Я зажал нос и начал с усилием в него дуть. В ушах что-то прорвалось, на меня вдруг хлынули все звуки аэродромной жизни, а вместе с ними и слова Васильева:
— Пробоины…
Пробоины в моем самолете!
С вниманием, с почтительностью, с долей острого сострадания, будто дело касалось живого существа, стал я рассматривать пулевые пробоины, полученные машиной.
— Да-а… порядочно всадили, а с самолетом хоть бы что!..
— Двенадцать штук, — сказал Васильев. — Цифра двенадцать, говорят, счастливая. Я их скоро залатаю…
И только после этого я заметил, что поредела наша самолетная стоянка.
— Васильев, что же ты молчишь? Где остальные? Не возвратились?
— Я и говорю, товарищ комиссар, что глазам не верю…
— Где-нибудь сели! Не нашли нашу точку и сели у соседей…
Василий Васильевич нервно ходил возле палатки, рассеянно слушая доклады командиров звеньев и летчиков. Их короткие фразы, отдельные реплики мало походили на доклады, и я понимал, что только дисциплина, глубоко им свойственная, удерживала этих людей от выражений, готовых сорваться с языка.
Да, бой эскадрилья провела постыдно: большинство летчиков в схватке не участвовали, так как бешеные рысканья командира расстроили весь боевой порядок; летчики рассыпались, потеряли друг друга, многие, израсходовав горючее, сели на других аэродромах.
Широкое, красное лицо командира было растерянным и виноватым, но без тени уныния. Оно как бы говорило: «Ну что ж, ошибся, с кем этого не бывает!» Однако я видел, что в глазах людей он начинает терять уважение не только как человек, но и как летчик. От общего внимания не ускользнуло, что Василий Васильевич, чувствуя за собой вину, все разговоры со штабом полка, все щекотливые телефонные объяснения по поводу минувшего боя поручил адъютанту и, стоя рядом, внимательно слушал его ответы.
Наконец волна возбуждения спала.
Василий Васильевич дал указание всем разойтись по самолетам. Мы остались вдвоем. Сдерживая себя, я стал говорить как можно спокойней о перипетиях прошедшего боя. Командир слушал меня с большим вниманием и заметил:
— Хорошо хоть, что у нас никто не погиб.
— Но ведь из-за тебя и в бою многие не участвовали! Гонялся как угорелый, всю эскадрилью рассыпал…
— Грешен: не мог различить японцев… Стрела эта… с гулькин нос. Разве ее с высоты заметишь?..
Эта ложь, словно он с маленьким разговаривает, меня возмутила.
— Ты себя не оправдывай, не поможет. Я-то знаю, в чем причина!..
— Не рассчитывал, что будет вылет, — удрученно сказал Василий Васильевич. — Да и немного принял… Грамм сто двадцать…
— Брось пить, все пойдет нормально!
— Хочу… Да как-то все не получается, комиссар… Своей откровенностью, бесхитростным прямодушием он разоружал меня.
— Но ведь ты же долго держался… Почему теперь не можешь? Попытайся.
— Попробую! — не то чтобы твердо, а как-то напряженно, с гримасой боли, произнес Василий Васильевич. — Разбора боя я делать не буду. Ты воевал, ты и делай.
— Так дело не пойдет. Ты командир, ты повел эскадрилью в бой, ты и должен разобрать весь этот вылет.
— И свою пьянку?
— Зачем? Я считаю, пьянку мы уже обсудили, можно и не повторяться. А остальное следует разобрать подробно. Основной недостаток — твоя плохая осмотрительность и горячность. Так прямо и скажи.
Василий Васильевич вскинул свою крупную голову, пронзил меня глазами, но возражать не стал.
— Будет урок для всех, — продолжал я. — Командиры звеньев тоже допустили ошибки: старались не отстать от тебя и растянули строй. А им бы лучше немного приотстать, да звенья сохранить. И вообще, все мы плохо смотрели за воздухом. Надо напомнить летному составу об изучении района, а то вот многие не нашли своего аэродрома
— Хорошо! Давай проведем разбор, — сказал командир. — Все!
Если уж он сказал «Все!», дальше разговаривать с ним невозможно, это я знал хорошо.
До моего прибытия в эскадрилью обязанности комиссара более полугода исполнял Иван Иванович Красноюрченко; он хорошо знал всех летчиков, командира, я с ним часто советовался. На этот раз Красноюрченко высказался с полной категоричностью:
— Гнать нужно таких командиров. Не то по его пьяной милости не одна еще голова пропадет…
Первые мгновения боя, до сих пор как-то еще не прояснившиеся, ускользавшие, вдруг необычайно ярко встали в памяти. «Японцев не видит!» — повторил я, только сейчас до конца постигая жестокий, беспощадный трагизм этого простого, все определяющего обстоятельства. И вот как оборачивается упоение талантом, когда его считают самоценным «божьим даром». «Блестящие» способности! Они тоже оказываются пустоцветом, если твердая воля и ясный разум не могут владеть ими, не прикладывают к тому главному, ради чего они существуют…
Новые нормы отношений, новая мерка человека начинала складываться в сознании, опаленном боем. Жалкими, пустыми показались мне недавние сомнения насчет того, вправе ли я на боевом аэродроме проявить нетерпимость к слабости товарища… Да, я обязан это сделать — во имя многих жизней и победы.
Если бы на какой-то срок от всего отойти, замедлить дальнейшие события, чтобы сосредоточиться на происшедшем час назад!.. Но я снова возле самолета. Крыло бросало на светлые чехлы короткую, узкую тень, целиком укрыться в ней не удавалось — ноги припекало солнцем. Васильев латал пробоины. Методически передвигаясь, он покончил с моторным капотом и занимался правой плоскостью. Оставался хвост и левое крыло. Когда следующий вылет — неизвестно, возможно, и успеет…
Я лежал на спине, закрыв глаза, охваченный досадой, радостью, недоумением.
Первая схватка с противником, первый бой — и я подбит!
Враг, конечно, силен и хитер, но все же — в этом я был убежден — событиям надлежало развиваться так, что все уловки его мы вовремя разглядим, все случайности предусмотрим и выйдем из боя победителями.
О том, что меня самого могут сбить, я всерьез не думал; такое положение было чуждо моему сознанию; мыслей о самозащите в голове попросту не водилось. С какой бы стороны к воздушному бою ни подходил, я видел себя только нападающим. Точнее говоря, это как раз и была та единственная ситуация, которую умело и охотнее всего создавало воображение.