Митрий Сидоров, последний Шуркин герой, забросил березовые рогачи-костыли, вышагивал на деревяшке из дикой яблони, палка обита снизу железом. Обе штанины полосатые опущены, и не разберешь, которая пятка, своя или чужая, железная, топчет с хрустом траву, выдавливая на сырой земле, ровно каблуком, глубокие пятаки. А вот с драной, короткой шинеленкой не расставался, должно, нравилась она ему, напоминала приятное (может, австрияк вспоминался, который его спас раненого, вынес из боя и сдался в плен русским). И старая солдатская фуражка, с дырой вместо кокарды, продолжала висеть у Митрия на правом ухе, и чуб русый выпускал он из-под расколотого козырька - вылитый Кузьма Крючков с папиросной коробки. Бывая в селе, заглядывая к Шуркиному отцу, похохатывая, весело жмуря телячьи белесые ресницы, он болтал, трепался, что ноне на четырех копытах не угонишься за революцией, вот она какая быстрая. Держись, мужик, за свою партию рабоче-крестьянскую, которая супротив бар, фабрикантов, едрена-зелена, крепче держись, иначе вылетишь из телеги, угодишь в канаву, а революция-то и прокатит мимо тебя, хо-хо-хо!

По шоссейке чаще стали проходить со станции солдаты из госпиталей, раненые - на поправку, и здоровые - в отпуск, по семейным обстоятельствам, на весенние полевые работы и так, на побывку, неизвестно почему отпущенные на недельку-другую, на месяц с позиций, без ружей, просто-напросто счастливые, которым "повезло". И все они, больные и здоровые, совершенно не походили на тех солдат, которые, как началась война, шли-торопились из уезда на станцию, на фронт, с песнями, в новых, туго подпоясанных ремнями зеленых рубахах-гимнастерках с ловкими серыми кренделями шинелей через плечо, в крепких, пыльных сапогах с высокими голенищами, откуда складно выглядывали засунутые черенками красно-черно-золотые деревянные ложки. Тогда камни гудели на шоссейке от железных солдатских каблуков, дребезжали стекла в окошках от удалых, с присвистом песен, разливавшихся на все село. Нынешние солдаты не похожи были и на тех, что промчались вихрем в пост, по последнему морозному снегу, со станции в город, на тройке, в ковровых санях, с красным флагом позади, веселые, покидав себе под ноги ружья, кричавшие "ура", махавшие папахами встречным мужикам и бабам.

У теперешних бородатых солдат, которые и не шли, а брели по дороге, как нищие, с палками и пустыми котомками, у всех этих счастливцев были одинаково злые, темные и бледные лица, обтрепанные, враспояску шинели и разбитые ботинки, похожие на опорки, спустившиеся грязные обмотки. Хлястики шинелей болтались на одной пуговице, что хвосты, смотреть противно. Иные хоть и подпоясаны, так не кожаными ремнями с медными, начищенными, орластыми бляхами, а матерчатыми узкими поясами, за которые были подоткнуты от частых луж лохматые полы шинелей спереди и сзади, очень некрасиво, не по-солдатски, хуже, чем юбки у баб, когда те моют полы в избах. Солдаты носили мятые папахи (это в теплынь-то!), и редко у кого из них водилась фронтовая всамделишная махорка, до которой так были падки все деревенские курильщики. Чаще солдаты разживались куревом у мужиков, кашляли до слез, нахваливая самосад: кусается, собака, с непривыку, отменный табачок, зобнул и накурился на неделю; просили у мамок напиться, а заодно и немного хлебца, если найдется, каравашка там какого завалящего, - жрали, не помнят когда.

Они, солдаты, не говорили, а рычали и лаяли почище мужиков, с хрипом и воем, плевались и ужасно бранились такими словами, что невозможно слушать, хоть затыкай уши. И на уме у всех проходящих солдат было одно: кончать войну, сей минутой мир, хватит, довоевались до ручки; на то и слобода, чтобы расходиться по домам - землю делить, просидишь в окопах, как раз без тебя и распределят, останешься ни с чем; царя свергли, а богачей оставили, чтоб им сдохнуть поскорей, буржуям, вампирам, - всех надо свергать, слышите, к дьяволу, в тартарары, ни дна им, ни покрышки!..

Еще не весь прошел лед на Волге, а в лавке появился Капаруля-перевозчик, без рыбы, с Ленькой, накупил чего можно и долго торчал возле народа, как коряга из воды. Вот те и нелюдим! Капаруля уже не держался независимо-презрительно, гордость его точно поубавилась, он все прислушивался, о чем кипят споры-разговоры, и смятение, недоверие и еще что-то затаенно-дикое проступало сквозь дремучую заросль на его обветренно-коричневом лице, шершавом, как ржавый камень-песчаник. Капаруля зачастил в село, с пустом и с рыбой, однако перевоза не открывал, берег лодку-завозню, ждал распоряжения, а его не выходило от начальства, - сильная держалась полая вода, можно перетопить народ. Иногда, слушая мужиков, водяной и сам бурчал не разберешь чего, и цигарка тлела у него постоянно в бороде красным угольком. Прилетал и Пашкин родитель, питерский столяр, с кашлем, деревянным стуком под рубахой, скакал кузнечиком перед бабами и мужиками, трещал, требовал, чтобы ему сию минуточку вынули и положили на ладонь господскую землю, и поповскую, и невесть еще чью, на меньшее он не согласен. С ним схватывался Устин, ежели был тут, и бондарь Шестипалый, пожаловавший из Глебова и имевший свои виды на землю и барский луг. И Быков и Шестипалый, точно сговорясь, возражали одинаково: на всех господских угодий не напасешься, когда и как бы ее, землю, ни делить, за деньги, даром ли, Крутово отродясь - чужая сторона; поищите-ка в своем обществе лишних перелогов, пустошей, бесхозяйщины, - здесь и без того тесно.

Все шумели, сердились, говорили и говорили, не надоедало, все про одно и то же, и опять надеялись, обжигаясь от нетерпения табаком-самосадом. Не один дяденька Никита, кажется, все мужики верили в новую, бесцарскую власть и ожидали от нее чудес. Поэтому вскорости на сходе всей округи хоть и поругались, покричали сильно, однако помирились, написали приговор с одобрением Питеру, рабочим, солдатам, за свержение самодержавия, что сделали революцию и даровали народу долгожданную свободу, просили Временное правительство поторопиться с решением земельного вопроса в пользу крестьян. Писал приговор сам Устин Павлыч, потому что его опять выбрали старостой. Он хотел и про войну написать, чтобы распатронить немцев-австрийцев в хвост и гриву. Сход не согласился, все зашумели, что войны не надобно, требуется скорый мир, так и пиши.

Бондарь Шестипалый ввязался в спор, стращал: германец пропишет вам революцию, закачается Россия, надобно оборонять свободу обязательно! Которые мужики заколебались, соглашаясь, как бы не прогадать, не дай бог, царица-то, матушка, была немка, ну-ка, попробуй воткни штыки в землю, родственнички не прозевают, зараз и помогут Александре Федоровне усесться с муженьком обратно на престол... Другие мужики пуще закричали про замирение, - не Вильгельм воюет, тот же простой народ, им, германцам, война осточертела, как и нам... Тут мамки, стоя сзади, заплакали, запричитали. Хоть их и не много пришло на сход, а заревели громко, принялись стыдить Быкова и Шестипалого, согласных мужиков: что говорят, бессовестные, на-кося, опять про войну, да не нужна нам такая ваша риволюция, слобода, провались она и вы, бесстыжие хари, вместе с ней!

Устин Павлыч хотел поскорей распустить сход, пообещав посоветоваться в волости, что писать в приговоре, чего не писать. Но ему и этого не позволили мамки, продолжали ревмя реветь и выревели свое: мужики наконец распорядились ничего не писать в приговоре про войну, будто ее и нет, словно она закончилась давно, - и все успокоились. Кроме Шурки, конечно, и его приятелей и приятельниц, они, ребятня, решительно стояли за войну. Русские солдаты должны непременно победить на фронте, без царя - вот это будет здорово!

- Хенде хох, и вся недолга! - орали ребята, хвастаясь, что умеют говорить по-немецки, выучились у пленных. - Хальт! Эргиб дих! - Но их никто не слушал, сход уже расходился...

Только Ваня Дух молчал и сторонился людей, ничего не ждал и ни на что вроде бы не надеялся. Он повадился бегать тайком за чем-то в усадьбу, и сельские мужики после схода опять с опаской провожали его насупленными взглядами, когда он, в праздничном дорогом ватном пиджаке с хлястиком, сунув пустой левый рукав в накладной карман, надвинув на глаза суконный картуз с лаковым козырьком, торопливо шагал задами, гуменниками в волжское поле, а там по Гремцу, низиной, в усадьбу. Что ему нужно? Почему Платон Кузьмич не прячется от него, угощает, слышно, чаем, провожает за ограду, как дорогого гостя? Ничего не известно, и потому страсть любопытно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: