Но всего интереснее, радостнее и удивительнее были весной для Шурки Григорий Евгеньевич, его постоянный бог и правда, пастух Сморчок, вернувшийся с окопов, и Ося Бешеный, вдруг совершенно выздоровевший, как будто он никогда и не сходил с ума.
Катькиного отца нельзя было узнать: так он переменился. Он теперь не косил в сторону, когда был с народом, не таращился в угол, в темноту, не искал в ней чего-то, глядел на свет, на людей прямо, во все насмешливые глаза. Он обкорнал немного свои рыжие овчинные лохмы, пообстриг бородищу и сразу стал таким, каким был до войны. Рванья на нем меньше, жена и дочка ушили его, насадили латок, неказисто, зато дыр нет, прорехи, какие можно, заштопали, лохмотья обрезали, запошивали. Незаметно выздоровев, поправившись, как после долгой болезни, став окончательно разумным, дядя Ося Тюкин схватился за дела по дому, чего с ним, хозяином, никогда такого не замечалось прежде.
Раньше помнится Шурке, до того, как дядя Ося спятил с ума, мужики ругали Тюкина за безделье, за то, что у него шея, как зарево, он любит рыбку ловить да собирать грибы - занимается баловством ребячьим. Казалось, предел его счастья - ничего не делать. Так это было, нет ли, доподлинно не узнаешь, не догадаешься. Дядя Ося больше отшучивался, не обижался на мужиков, учил всех, посмеиваясь, как надо жить, а сам по хозяйству действительно работал мало, больше прохлаждался на Волге, в Заполе и на Глинниках, и оттого, наверное, Тюкины жили беднее других. Непонятно, как мог дядя Ося лентяйничать. Шурка по себе знал: ничего не делать скучно. Потом выяснилось, что и делать-то дяде Осе особенно нечего, земли у Тюкина своей не было, кроме загороды, не водилось и коровы. Они занимали у соседей под картошку, под рожь пустыри: кто уступит где какой клин, кто полоску, которая не больно родит, все равно запущена в перелог. Перебивалась молчаливая маленькая Катькина мамка кое-как, всем помогала в горячую пору, кто ни позови, выпрашивала муку с рождества у Быкова, отрабатывая ему в навозницу, жнитво, в молотьбу.
Сейчас, кажется, ничего в жизни толком еще не изменилось, а привычки свои дядя Ося стал почему-то бросать, забывать. Словно он, глядя во все глаза на народ, на свет, увидел то, чего прежде не замечал или чему не верил, и это было удивительно.
Неужели Катькин батька всю войну притворялся, ни с каким лешим не встречался в лесу, потому что нету леших, есть одни глупости, суеверие, и белены не ел, прикинулся бешеным, и так здорово, что все поверили? Ну, не все, многие, начальство поверило, не тронуло... Но как же у него, у Тюкина, хватило терпения притворяться почти три года? Нет, ему, конечно, надоедало, оттого он, не утерпев, говорил иногда и на людях разумное, а наедине всегда соображал хорошо, сам с собой разговаривал, как все, правильно... Ну и хитряга же дядя Ося, всех обманул, вокруг пальца обвел, спасся от войны, от смерти! Никакой он не бешеный, сам себе на уме.
Он починил у крыльца ступени, повыкидав гнилые, и крышу соломенную на один скат приладил, - сухое стало крыльцо, чистое, входи, гость, милости просим, шагай смелее по шатким, скрипучим сенцам, отворяй дверь в избу и дивись: к Тюкиным попал, не к соседям ли занесло? Больно много света в избе, и не приходится ломать ноги, скакать через провалившуюся половицу возле порога. Не бойся, в подполье, как раньше, не угодишь, свежая, сосновая доска-горбыль прибита накрепко вдоль пола, ступай веселей, доска выдержит троих. В косых, низких оконцах нет омялья, сырых тряпок, бумаги. Дядя Ося раздобыл на станции битого оконного стекла, кинутого на задворки потребилки за ненадобностью. Он взял у Никиты Аладьина на часок "алмаз", единственный, которым все пользовались в селе. (Устин Павлыч давно во всеуслышание заявил, что он свой алмазик потерял, жалость какая; Ваня Дух отказывал еще проще: "Не дам, дорогая вещь, ноне не укупишь".) Нарезал из осколков кусочки, полоски, уголки, какие получились, искусно вставил их в летние рамы, где склеил, где драночными старыми гвоздиками прибил, и оконца вышли что надо, света в избе хоть отбавляй. Стали сразу видны грязь и копоть по бревенчатым буро-угольным, точно обгорелым стенам, по полу, по хромым лавкам. Ну, это уж бабья забота, мужиково дело сделано.
Неразговорчивая, старательная, с детским личиком, Катькина мамка только крестилась да торопливо помогала, тревожно-счастливо поглядывая на усердие мужа, точно побаиваясь, что он опять сбесится и все пойдет по-старому.
Нет, все шло по-новому. Хоть изба и была по-прежнему пустая, без "горки" и самовара (морковный чай кипятили по праздникам в чугунке, в подтопке, и разливали по щербатым, желто-темным, в трещинках, чашкам деревянной поварешкой); хоть и была изба с нарами вместо кровати, дерюжками взамен одеяла, как у Кольки Сморчка, с остановившимися много лет назад, набитыми тараканами и пылью "ходиками", изображавшими терем, с одним узким сточенным ножом на весь дом, но пол в ней, в избе, теперь плотно сбит, починен - пляши на нем, топай кадриль. Намытые стекла в оконцах горят-светятся с утра до вечера без устали, радуя хозяев и пугая тощих прусаков, разбежавшихся живо по углам и щелям, - и там им житье только до зимы, Катькина мамка грозится выморозить тараканов до единого.
- Слава господу богу, выздоровел тятенька, взялся за ум, богатыми будем, - твердила, хвасталась Растрепа, повторяя, надо быть, материны скупые радостные слова, и зеленые глаза ее светились-горели, как оконца в ихней преображенной избе.
Глава VI
КОГДА ЛЮДИ ЗАГОРЯТСЯ ЗВЕЗДАМИ
Смешно, жалко и весело было глядеть на дядю Осю Тюкина, как он плотничает в своей хибарке. Потопает лаптями по сомнительной половице, вернется в сенцы, отдерет там, в стене, у потолка, сосновый горбыль, будто он лишний, притащит в избу, стешет круговину топором, остругает рубанком, пройдется по боковинам. Извольте: вышел брус, синеватый от прежней долгой жизни в сенцах, доска, как хотите называйте, прочности тут еще достаточно. Приладит дядя Ося эту тесину, где провалился пол, оглядит, щурясь, ее узкую, похожую на латку, и швырнет топор, плюнет с досады.
- Экая дрянь, гниль... Как ни строгай, гнилью и останется. Тошно смотреть!
И сам себя со злостью упрекает:
- Из худого не сделаешь хорошего, мытарь. Таких чудес не бывает на свете. Как говорится: не полона, не ищут...
Вздохнет, тряхнет головой.
- А-а, живи - не скули! По земле ходи, на небо гляди - радуйся!
И тут же кого-то спрашивает непонятно:
- Не маловато по теперешнему времени?
Подумает, шевеля бровями, заломит их высоко, не то от изумления, не то от радости.
- Допустим... - скажет глухо. - А дальше что? Не кумекаешь?.. А я, мытарь, напрямки отрежу тебе: поснимать им всем башки, тогда, может, и выйдет что путное, почище этого горбыля... Э?
Присядет на порог, покурит, царапая медную бородку, в которой запутались стружки, пощурится на сделанное и долгонько так, пристально, потом посмотрит на то, что надо еще ладить в избе. Сморщится, закрутит рыжей головой, потрет крепко, долго скулу, точно у него зубы болят. Оглянется на Катьку и Шурку, - они за столом учат по одной книжке наизусть стишок на завтра в школу и исподтишка следят за горькими стараниями новоиспеченного плотника. Усмехнется этот плотник, хлопнет себя по щеке, будто воспрянет духом, поглядев на ребят.
- Сойдет для начала, - скажет одобрительно о своей работе, которую только что хаял. - Давай, двигай дальше... - И гаркнет на всю хибарку так, что новые стекла в оконцах отзовутся, каждый угольничек, полоска задребезжат: - Куда старый месяц на небе девается? Ну, мытари книжные, отвечайте мне живо?!
Катька и Шурка расхохочутся, а что сказать, не знают. В самом деле, куда девается месяц на ущербе? Григорий Евгеньевич, наверное, объяснял позабыли, хоть тресни по лбу, не вспомнишь сразу.
- А-а, не знаете? Учились и недоучились! - дразнит и мучает Тюкин.
- Тятька, скажи! - пристанет весело Растрепа, соскочит с лавки, затопает босыми ногами. - Да, тятька, ну же! Рассержусь!