Однажды (это было, наверное, уже спустя год, как он начал ходить сюда) напротив него, через стол, села явно впервые появившаяся здесь девочка с толстой чёрной косой, смуглыми скулами, большущими глазами под торчащими во все стороны ресницами и пухлым, полуоткрытым ртом. Одета она была в мягкий коричневый свитер, высоко, под подбородок, облегавший её шею; на груди, в только-только что обозначившейся ложбинке, поблескивала какая-то маленькая побрякушка, руки были длинные, тонкие, на безымянном пальце — серебряный перстенёк, у запястья выглядывал кончик кружевного платочка, заткнутого под рукав… Так здесь тогда ещё не одевались, время было не то: большинству его сверстников и сверстниц приходилось тогда думать не о нарядах, не о платочках — о драных локтях. Усаживаясь, она посмотрела на него, чему-то улыбнулась и сейчас же уткнулась в книгу, положив руку с зажатым в ней игрушечным карандашиком на цепочке поверх стопки тетрадей, а другой, левой, подперев подбородок: он видел только опущенные ресницы, матовый лоб и тонкий пробор, разделявший волосы пополам. Но через какое-то время он вдруг обнаружил, что и она тоже смотрит на него — украдкой, мельком, тут же отводя глаза, если он перехватывал её взгляд, но при этом сохраняя на губах лёгкий след всё той же улыбки, вряд ли предназначенной именно ему, но, казалось, среди всего прочего имевшей какое-то отношение и к нему тоже, и это продолжалось до тех пор, пока один раз взгляды их не встретились прямо, глаза в глаза, и тогда она улыбнулась уже именно ему, просто, дружелюбно, как давнему приятелю, — так ему не улыбался ещё никто. Помнится, он тогда почувствовал, как предательская краска поползла у него вверх по лицу, заливая скулы, щёки, лоб, кожу у корней волос, и, конечно, не выдержал — первый опустил глаза…
Когда, уже после звонка, он оказался у неё за спиной в очереди в гардеробе, она обернулась и, глядя на него через плечо, снизу вверх, так, что ресницы её, дрогнув, чуть приподнялись — он был заметно выше неё, — спросила:
— Как вас зовут?
— Саша…
— А меня Лёля… Вы, наверное, часто ходите сюда? Представляете, а я сегодня первый раз…
Они пошли вместе: мимо аптеки, мимо Александровского сада, по казавшемуся тогда безмерным в своей широте Большому Каменному мосту, потом спустились в конце его к скверу на Болотной площади, пустому и тёмному в этот час, но в него не свернули, а перешли на другую, светлую сторону, посмотреть, что идёт в «Ударнике», потом наискось — тогда москвичи ходили по улицам, кто как хотел — вернулись назад, перешли через Малый мост, пошли по кривой, тускло освещённой Кадашевской набережной и, не доходя до её поворота к Балчугу, через Лаврушинский переулок, мимо Третьяковки и серой громады писательского дома вышли, повернув налево, на Ордынку: там, недалеко от церкви, стоял старый купеческий особняк с колоннами, двумя белыми флигелями и уже облетевшим, устланным листьями садиком во дворе — в этом доме она и жила. Она была мила и ласкова с ним, расспрашивала, как он жил, что читал, куда любил ходить, рассказала кое-что и о себе, но задерживаться у подъезда не стала — пожала ему руку на прощанье и сейчас же скрылась в дверях: он только видел сквозь стекло, как с полутёмной лестницы, уводившей на второй этаж, она ещё раз обернулась и помахала ему рукой.
Домой он возвращался через Москворецкий мост. Было преддверие праздника. Зубцы Кремля, башни, фасад ГУМа были очерчены рядами ярких белых лампочек, справа же, напротив мрачноватого, тёмного Зарядья, горел МОГЭС — россыпь его огней раскачивалась, дробилась, переливалась в чёрных водах Москвы-реки, медленно и тяжело уходивших под мост. Безлюдье на улицах, редкие машины, огни, пустой трамвай, спешащий в парк, — много ли надо было ему тогда, в шестнадцать лет, чтобы почувствовать себя счастливым? Конечно, это только сейчас, под грузом прожитых лет, понимаешь, что то, что было тогда, это и было счастье. Но и тогда — разве и тогда он что-то похожее не ощущал?
Ах, как легко, светло было у него в тот вечер на душе, как мелодично звучал в ушах её голос, как долго же длилось в ладони прикосновение её руки, и какими, наконец, мелкими, ничтожными казались все эти его обиды и неудачи, ещё вчера только, ещё сегодня даже, до этой встречи, отравлявшие ему жизнь и по временам вгонявшие его в такую мрачную и, как всерьёз думалось тогда, такую безысходную хандру… На Петровке, на катке, он был если не последним, то одним из самых последних, потому что ноги, как он ни бился, никак не слушались его. Так что из этого? Ведь научился же всё-таки, не падал, не уставал, катался, сколько хотел, ну, а то, что другие вокруг него закладывали виражи, чуть не касаясь рукой льда, а он ничего этого не мог — разве это так уж было важно, в конце-то концов?.. Не умел и не любил драться? Но и это тоже было уже в прошлом. Теперь, к концу школы, как-то так получилось, причём само собой, без особых усилий с его стороны, что ни у кого — ни в классе, ни на улице — не поднималась рука ударить его. Да и тогда уже, в шестнадцать лет, он смутно чувствовал, что время лидеров тех детских лет — угрюмых силачей из подвалов и высокомерных вундеркиндов, щёлкавших любые задачки, как орехи, — уже уходит и уйдёт очень быстро, что дальше они обречены на то, чтобы уступить своё место другим, кто силён чем-то иным, не силой и не блеском, а вот чем — тогда, по крайней мере, он не смог бы сказать, да, признаться, вряд ли смог бы сказать и сейчас… Школа? Образ Онегина, образ Печорина? Положительные черты, отрицательные черты, вызывавшие у него лишь зубную боль и больше ничего? Неприязнь к педагогам и их ответная неприязнь к нему, колючему, резкому, не прощавшему им в своей детской нетерпимости ни убогого языка, ни боязни начальства, ни плохо скрытой радости при мелких подарках и подношениях? Но ведь и здесь, если подумать, тоже не всё было так скверно, как иногда казалось: в сущности, все они были неплохие люди, большинство из них искренне любили и школу, и своих ребят, но и их тоже задавила жизнь — нужда, нищенская зарплата, сорок человек в классе, горы тетрадей по вечерам, какие-то комиссии, методисты, инспектора или кто там тогда они были, неизвестно кто…
Что ещё? Вечный страх в доме? Молчаливая, затаённая тоска, скрываемое, но тем не менее ясное для всех ожидание стука в дверь ночью, разговоры шёпотом, под отключённый телефон? Что же, и отца, и мать можно было понять. Поднималась новая волна арестов, в их доме несколько семей уже взяли, и отец, каким бы крепким характером он ни обладал, не мог, естественно, чувствовать себя спокойно: он был военный инженер, имел дело с приёмкой оборудования по репарациям, неоднократно выезжал в Австрию, в Германию, а тогда это было уже само по себе если не криминал, то, по крайней мере, нечто весьма настораживающее, да и фамилия Горт по тем временам была далеко не из лучших… От тюрьмы и от сумы не зарекайся — тоже ведь русская мысль, тысячелетняя мысль, и неспроста она родилась именно у нас…
Но для него, для мальчишки в шестнадцать лет, разве этот страх был таким уж всепоглощающим, разве он не оставлял места ни для чего другого? Нет, этот страх был далёким, расплывчатым, он касался других — родителей, друзей родителей, соседей, — но он не касался его самого, его жизни, его мыслей, направленных в ту пору, по естественному детскому эгоизму, почти исключительно на самого себя. Этот страх не мешал ему читать, ходить в библиотеку, бегать на каток, нести в классе любую ахинею, какая только взбредёт в голову, не важно, про политику или про что другое — в крайнем случае, двойка за ответ и больше ничего, дружить с товарищами, болеть за «Спартак»… И разве он, страх, мешал ему любить — уже любить! — эту девочку, которая, как ангел с небес, вдруг возникла перед ним и отныне и навсегда, в этом не могло быть никакого сомнения, вошла в его жизнь?
Каждый вечер теперь, после звонка, они уходили из библиотеки вместе, бродили по набережным, по улицам, бродили долго, даже если шёл дождь или мокрый снег — кто когда в их годы обращал внимание на такую ерунду? Он нёс, перекинув через плечо, её кожаную планшетку с тетрадками, изредка она брала его под руку, и тогда ему приходилось приноравливаться к её шагу, это было трудно, непривычно, но это было восхитительно, голова его кружилась, сердце замирало, и он мысленно молил её не убирать руку, повисеть ещё немного у него на локте — ну, вот до того угла, до того серого дома, а если можно, то и дальше, хотя бы до конца улицы, вот до того перекрёстка, где горят сразу три фонаря… Каждое прикосновение её плеча, её бедра — случайное или нет, не всё ли равно? — током пронизывало всё его существо, он замолкал, терялся, потрясённый этим новым для себя ощущением, и всякий раз ему нужно было время, чтобы проглотить неизвестно откуда взявшийся комок в горле, а когда потом, краснея и запинаясь, он опять начинал что-то бормотать — что-то в высшей степени невнятное и невразумительное, нужное только, чтобы не молчать, — она незаметно вытаскивала у него руку из-под локтя и чуть-чуть отстранялась: видимо, она уже и тогда вполне понимала это его состояние и не хотела его зря дразнить.