Конечно, в каком-то смысле он был взрослее её, но именно в каком-то смысле: больше думал, больше знал, больше читал, но, как довольно скоро обнаружилось, это было далеко не всё. В её взгляде, брошенном вскользь на кого-нибудь встречного — это мог быть не только юноша, но и человек уже в летах, — вдруг вспыхнуло что-то, сверкнуло и сразу потухло, прикрытое опустившимися вниз ресницами; в повороте её головы, когда она проходила мимо большого, в рост, зеркала, висевшего в вестибюле библиотеки; в той мягкой, ускользающей лжи, на которой он её иногда ловил, когда, случалось, не очень ловко пытался у неё узнать, где она была вчера, почему не пришла, что она делала и вообще чем она жила без него, — лжи не ради лжи, а затем, чтобы пощадить, не огорчать его; в её манере подавать руку на прощанье: маленькая леди, а он её паж, — во всём этом чем дальше, тем больше ему чудилось какое-то снисхождение к нему, терпеливая благожелательность взрослого к симпатичному, но беспокойному и, что греха таить, иногда даже назойливому подростку, от которого, может быть, и надо бы отделаться, пока не поздно, но уж больно не хочется его обижать… Иногда в знак протеста он пытался хмурить брови, напускать на себя значительность, даже суровость — это, однако, не помогало никак, наоборот, только вызывало у неё улыбку, а то и смех, и тогда ему делалось стыдно за самого себя, он замолкал, отдалялся от неё, и так продолжалось до тех пор, пока она, наскучив его горестным видом, не дергала его за рукав и не прижималась к нему:
— Перестань. Перестань дуться. Ты большой, нескладный и очень милый ребёнок. Мне хорошо с тобой…
Однажды — это было уже весной — она пригласила его к себе: он кое-что понимал в марках, и она давно хотела показать ему свою коллекцию, оставшуюся ещё от родителей. И мать, и отец её исчезли перед самой войной, её вырастила тётка, иногда Лёля вспоминала про них, но как-то робко, нехотя, всё больше по каким-то крохотным детским пустякам, вдруг замолкая на полуслове, как будто, чуть дав волю памяти, она тут же наталкивалась на некий невидимый барьер, за которым о них уже нельзя было больше говорить, — нет их, и всё.
Она жила в большой коммунальной квартире с длинным коридором, уставленным рассохшимися шкафами и всякой рухлядью, со сводчатым потолком, прокопчёнными стенами, единственной тусклой лампочкой над головой и тяжёлым, застойным запахом общей кухни, который нельзя передать никакими словами, но который до самой своей смерти будет помнить каждый, кто когда-нибудь в таких квартирах был и тем более жил. Чтобы попасть к ней в комнату, надо было пройти весь этот коридор из конца в конец — тем поразительнее было то, что он увидел, когда она, пропустив его немного вперёд, открыла перед ним дверь, снаружи такую же обшарпанную, как и те, мимо которых он только что проходил.
Когда-то, наверное, это была зала: огромная, метров в сорок-пятьдесят комната, полукруглое, задёрнутое кисейными занавесками окно, лепной потолок, низко висящая массивная люстра венецианского стекла, белый с золотом концертный рояль в углу и на нём ноты на подставке и два старинных бронзовых канделябра, тяжёлые кресла, резной, в фигурах книжный шкаф с зеркальными дверцами и овальный, покрытый бархатной скатертью с кистями стол и вокруг него высокие стулья с прямыми спинками, на стенах картины — хоровод нимф, итальянские пейзажи, какая-то дама в напудренном парике… В кресле сидела пожилая полная женщина в пенсне и тёмном платье с косым, неглубоким вырезом на груди, отделанном кружевами и заколотом брошью с крупным камнем. Когда они вошли, она положила книгу на ручку кресла и встала им навстречу: помнится, он тогда подумал, что так, в рост, она была похожа не на Лёлину и вообще не на чью-нибудь тётку, а скорее на некий монумент, установленный здесь кем-то ещё с императорских времён. Как выяснилось потом, тётка была долгие годы преподавателем консерватории и знала на своём веку много интересных, тогда ещё не забытых людей: если намять ему не изменяет, у неё где-то даже висел портрет Неждановой с её автографом, подаренный ещё в 20-х годах.
Она была отменно вежлива с ним, говорила ему «вы», даже зачем-то спросила его отчество, усадила за стол, поила чаем с вареньем и, по-видимому, была искренне рада, когда он похвалил какое-то удивительно вкусное печенье, так и таявшее во рту, которое, как оказалось, она испекла сама, говорила с ним о книгах, расспросила его о семье, приглашала приходить ещё… И всё-таки и в тоне её, и в том, как она смотрела на него, и даже в том, как она была внимательна за столом — передаст чашку или блюдечко с вареньем и смотрит, что он будет делать с ними дальше, — ему сразу же почудилась та же самая благожелательная снисходительность, которую он так болезненно переживал, когда чувствовал её в отношении Лёли к нему… Как, почему он так решил — теперь уже, конечно, не скажешь, но, помнится, он тогда ушёл с твёрдым убеждением, что тётка оценила его весьма невысоко. Он так и видел, как, закрыв за ним дверь, она опять грузно опустилась в своё кресло, опять взяла книгу, но не раскрыла её, а положила на колени и на минуту задумалась, и потом, вздохнув и не поворачивая головы, через плечо, сказала Лёле, прибиравшей в этот момент со стола, сказала тихим, скучным голосом, как про факт, который сам по себе был так мелок, что вообще-то и не стоило про него говорить:
— Нет, Лёля, не то… Как знаешь, но, по-моему, не пара… Я имею в виду, конечно, тебе…
Спустя недели две или три после этого визита, в субботний вечер, они с Лёлей, сдав книги, вышли на улицу, как всегда, вместе: она была в лёгком светлом платье и в туфельках на каблучках, помнится, он ещё подшучивал над ней, что до дома ей в них ни за что не дойти — придётся ему её нести. Сгущались майские сумерки, фонари ещё не зажигали, но в домах напротив уже горел свет, мостовая была только что полита, пахло свежестью, тротуары и дома, прогретые за день солнцем, дышали теплом, особенно ощутимым после мраморной лестницы и толстых стен библиотеки, где всегда было прохладно после того, как переставали топить. Знаменка была пуста. Впрочем, не совсем: чуть в стороне, прислонившись спиной к водосточной трубе, стоял человек в военной форме и смотрел на них — судя по погонам, это был курсант какого-то военного училища, или, как тогда говорили, «спец». Что-то в этом курсанте сразу насторожило его: может быть, потому, что Лёля вдруг, прямо у дверей, прижалась к нему и повисла на его локте так, как ещё ни разу не висела до сих пор, — будто ноги её сразу стали ватными и не могли идти. Они успели сделать только несколько шагов, как курсант отделился от стены и подошёл к ним: он был строен, подтянут, на груди его поблескивали какие-то спортивные значки, взгляд, однако, был тяжёл и неприятен — сколько уже прошло времени, а он и сейчас ещё ему помнится, этот взгляд…
— Добрый вечер… Лёля, я могу вас попросить на минуточку? Два слова…
О чём они говорили — он не слышал, и говорили они вроде бы недолго и даже не очень оживлённо, но после этого к нему подошла иная Лёля — притихшая, неуверенная, прячущая от него глаза:
— Саша, не надо меня сегодня провожать. Сегодня я не могу. Я тебе завтра позвоню…
Но она не позвонила ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю — она позвонила лишь через три, нет, если быть точным, то почти через четыре года, когда он уже кончал третий курс. Сам он тоже не звонил, хотя, признаться, не раз набирал её номер, но только до последней цифры — её, эту последнюю цифру, он так и не решился за все эти годы набрать…
Как же было жаль ему тогда себя, какой несправедливой казалась вокруг жизнь, сколько вечеров он провалялся у себя в комнате, на диване, отвернувшись носом к стене… И в библиотеку он не ходил, долго не ходил, а если и заставлял себя встать и пойти, то всякий раз возвращался назад с полдороги. Удивительно, каким мучением для человека могла стать обыкновенная московская улица Неглинка, тысячи раз исхоженная из конца в конец, каким зловещим мог казаться тогда свет убогих, тускло подсвеченных изнутри витрин Петровского пассажа, у которых он обычно и застревал, уже точно зная, что дальше этих витрин ему не дойти, какими невероятно чёрствыми, даже жестокими могли быть вокруг люди — улыбающиеся, довольные собой, спешащие туда, где их ждут, абсолютно безразличные и к нему, и к тому, что с ним произошло… Эх, дурак ты, милый, дурак… Уж если и был кто тогда счастливым на всей этой Неглинке, так это, братец мой, ты… Тебя-то жизнь не обнесла, ты-то любил, мучился, переживал, и не из-за куска хлеба, не из-за копейки, не из-за житья в коммунальном аду, когда, хоть повисни на крюке, выхода нет и не будет никогда — из-за великой причины переживал! А скольких их, других, судьба обделила, обнесла так, что оглянись назад — и не было-то, по существу, в жизни ничего: ни слёз, ни улыбок, ни волнений, да и горя-то большого тоже не было… Так только, дым один да суета. Изо дня в день…