Я не успел еще толком раскрыть папку, как уже ощутил легкое головокружение — не такое, какое бывает от удара кулаком по носу, а значительно более приятное. Сверху лежал изумительный Хокусай, причем значительно более дешевый, чем на набережной Вольтера. Я отложил гравюру в сторону и принялся за остальные.
Когда через четверть часа хозяйка появилась снова, я уже отложил ровно столько листов, на сколько могло хватить всей моей наличности.
— А-а, вы все-таки нашли кое-что… — небрежно произнесла она.
С замиранием сердца ждал я, пока она подведет итог, все еще опасаясь, что тут какая-то ошибка. Ошибки, однако, не было. Цены в точности соответствовали тем, какие значились на паспарту.
— Надеюсь, это у вас не единственная папка, — сказал я, прощаясь.
— Фирма не настолько бедна, — с улыбкой ответила женщина. — Вы заходите.
Что я и не преминул сделать. Причем не один раз, а множество.
Светловолосая дама приносила мне все ту же папку, но я неизменно убеждался в том, что в нее добавлено несколько новых работ. Мало-помалу дама так привыкла ко мне, что подчас оставляла в квартире одного, а сама уходила за покупками. И вот в одну из ее отлучек я познакомился с самим японцем.
Он вошел в комнату так бесшумно, что я даже не услышал. Только почему-то почувствовал, что в комнате есть кто-то еще и этот «кто-то» на меня смотрит. Повернув голову, я увидел, что он стоит за моим стулом.
— Вы, собственно, кто — коммерсант или коллекционер? — спросил японец после того, как мы поздоровались.
При том количестве гравюр, которые я успел у них приобрести, вопрос был совершенно уместен.
— Коллекционер, — ответил я.
— А каких художников любите больше всего? Я назвал несколько имен.
— Выбор недурен, — одобрительно кивнул он. — А что вам нравится, скажем, у Утамаро?
Я объяснил, как мог.
Экзамен продолжался.
Японец был небольшого роста, тщедушного сложения, с сединой, но казался человеком без возраста, как выглядят обычно японцы в глазах европейца. Говорил негромко, на безупречном французском языке, с еле заметным акцентом.
— Вы неплохо знаете японскую гравюру на дереве, — подытожил он наконец. — Но мне неясно, как вы ее воспринимаете. Я вообще не представляю себе, насколько европеец может ощутить эти вещи…
— Но позвольте… Еще Ван-Гог испытал на себе влияние японской гравюры. И Тулуз-Лотрек тоже… Да и весь сецессион…
— Знаю, знаю. Но можно испытывать влияние и не понимая самой сути… Я хочу сказать, что что-то может вам нравиться, но понимаете вы это по-своему.
— Возможно.
— Я хочу сказать, что вы видите только цвет и линию, только внешнюю красоту там, где для нас — целая философия.
— Возможно, — рассеянно повторил я, так как в тот момент философия не особенно меня занимала.
— И с точки зрения философии я, например, полагаю, что все это, — он небрежно указал на папку, — значительно беднее, чем наша классическая живопись. Меж тем вас, европейцев, эти вещи интересуют больше, чем японская живопись.
— Быть может, она менее доступна для нашего понимания, но еще менее доступна для моего кармана, — сказал я.
Он рассмеялся. Вероятно, не столько моей плоской шутке, сколько моему унылому виду.
— Я мог бы показать вам кое-что. Разумеется, не для того, чтобы предложить вам это, а просто чтобы вы посмотрели…
Японец знаком пригласил меня следовать за ним, вывел в коридор, затем спустился по узкой лестнице, которая привела нас в просторное помещение — вероятно, тот самый магазинчик с занавешенными окнами и запертой дверью, мимо которого я столько раз проходил. Но именно потому, что занавеси были задернуты, отгораживая помещение от внешнего мира, с трудом верилось, что мы на многолюдной набережной, в двух шагах от собора Парижской богоматери. Экзотическая мебель темного дерева, столики со сказочным орнаментом из птиц и цветов, шелковые ширмы с потемневшими от времени странными пейзажами, роскошные фарфоровые и металлические вазы, витрины с фигурками из слоновой кости и драгоценных камней.
— Вы привели меня в сказку…
— Да, но сказка — это не только красота, но и смысл, а красота и смысл, по сути, едины, чего вы, европейцы, не видите.
Прогулка по сказке продолжалась довольно долго, точнее — до той минуты, пока светловолосая дама — вдвое выше и, наверно, втрое тяжелее своего супруга — не принесла нам кофе.
— У меня есть и гравюры, — продолжал японец, закуривая сигарету. — Не те, что там, наверху, а очень старинные оттиски… Уникальные… Но это — в другой раз…
— Почему вы никогда не отпираете свой магазин? — отважился я спросить.
— А зачем? — в свою очередь спросил он. — Чтобы тут толкались толпы туристов?
— Туристы иногда тоже покупают…
— У меня достаточно покупателей, чтобы не зависеть от туристов… Десяток коммерсантов из нескольких стран, покупают оптом. Мне этого довольно. Я уже устал. Я даже вообще уезжал на много лет в провинцию. И вернулся только прошлой весной.
Все это были подробности, конечно, не слишком существенные, но они объясняли загадку низких цен. Позже, когда я поближе познакомился с содержимым магазина, я понял, что гравюры на дереве и впрямь были для японца мелочью. Его интересовали только вещи уникальные, редкости, которые стоили миллионы. Проник я в этот дом только благодаря случаю или по легкомыслию добродушной супруги японца, а хозяин принимал меня просто потому, что ему было скучно и хотелось с кем-нибудь поболтать.
Мне приходилось иногда уезжать из Парижа, но страсть к собирательству не покидала меня ни на миг. Где бы я ни оказался, первые же мои свободные часы уходили на изучение местного антиквариата. Порой эти прогулки по незнакомым городам и улицам приносили мне только впечатления. Но случались и приобретения.
Возвращаясь из Алжира, я задержался немного в Марселе, чтобы повидаться с одним журналистом из местной газеты, который публиковал довольно много материалов о Болгарии. Мы пообедали с моим знакомым, поговорили, а когда он вернулся в редакцию, я решил пройтись по улице Ла Канебьер — мой поезд уходил поздно вечером.
По календарю еще стояла зима, но небо над Марселем было по-весеннему лазурным, а солнце припекало так, что люди ходили без пальто. Я медленно спустился к набережной Старого порта, не испытывая того трепета перед неизведанным, какой испытываешь в чужом городе, потому что уже бывал здесь раньше и заранее знал, что мне предстоит увидеть.
Вдоль набережной тянулись впритирку кабаки и бары, отличаясь один от другого главным образом названиями: «Дакар», «Менелик», «Красавица морячка», «Бар-малютка» — ив самом деле невероятно маленький, а вместе с тем достаточно вместительный, чтобы дать приют дюжине проституток. Это были живописные и пристойные заведения, где наряду с чисто марсельскими блюдами можно было получить и по голове бутылкой, брошенной матросом, который утерял меткость из-за сердечных треволнений.
В порту, как всегда, зеваки толпились вокруг артистов, предпочитавших театральным сводам открытое небо, — тут были факиры, атлеты, фокусники, акробаты. Какой-то человек с черными как смоль усами разыгрывал представление с двумя большими обезьянами, рядом другой, за неимением обезьян, — с двумя своими дочерьми. Моряки всех торговых флотов, какие есть в мире, глазели на представления и фокусы, хотя кое-кто из них уже потерял способность не только смотреть, но и твердо стоять на ногах. Курьезнее всех выглядели матросы в бескозырках с длинными красными кисточками, что делало их похожими на детей — с той разницей, что детей вряд ли когда увидишь такими мертвецки пьяными. Некоторое время я наблюдал за двумя такими взрослыми детьми, в нерешительности остановившимися на углу. Похоже, они не знали, чем заняться дальше, потому что были уже неспособны заняться чем бы то ни было. Потом один матрос неуверенным жестом потянулся, сорвал с бескозырки соседа кисточку и с милой улыбкой подал ему.
Море, всю ночь качавшее нас до потери сознания, теперь казалось, по крайней мере с берега, синим и безмятежным; выше, на холме, возвышаясь над муравейником города, вырисовывалась на фоне неба церковь Нотр-Дам дю Гард, увенчанная сверкающим позолоченным изваянием богоматери с младенцем.