Порой я спрашиваю себя, откуда многие из нас черпают уверенность в том, что раз мы не следователи, а писатели, то правда откроется нам неминуемо и без особых сложностей и незачем тратить годы на то, чтобы научиться смотреть, слушать, вырабатывать профессиональные навыки. Нет, думать, что все заранее решено в твою пользу только потому, что у тебя есть глаза и уши, это все равно, что считать, будто каждый знающий азбуку уже может браться за писательское ремесло.
Невозможно все охватить и зафиксировать в одном пейзаже или в чьем-то одном лице, даже если ты вооружен биноклем или микроскопом. Да и зачем тебе «все»? Для писательского творчества острая наблюдательность может быть и не слишком полезной, тогда как фрагментарность наблюдений, даже внешняя рассеянность могут оказаться плодотворными. Ибо дело не в том, сколько всего ты видел, а в том, ЧТО ты видел и КАК, то есть в отборе, в точке зрения, в глубине проникновения в суть.
Человек, привлекший твое внимание, может утаивать какие-то факты, считая их чем-то сокровенным или постыдным. Он может опустить весьма существенные обстоятельства, как раз те, которые особенно тебя интересуют, просто потому, что не умеет их выразить или не придает им значения. Он может — будучи сам убежден в своей полнейшей искренности — играть перед тобой роль, давно ставшую его второй натурой. Как докопаться до того, что сознательно от тебя прячут, о чем невольно умалчивают? Как добраться до истинной натуры, а не той, второй, которая служит человеку защитной броней?
Очень просто — с помощью профессиональных навыков и рефлексов. Но по этим вопросам, как известно, не существует учебных пособий, а если и существуют, то элементарная осмотрительность подсказывает, что не следует слишком им доверять. А посему — как бы фаталистически и примитивно это ни звучало — дело решается только дарованием и опытом. А поскольку без дарования нет творчества — эта истина стала уже азбучной, — то если дарование есть, остается одно: бросить данное лицо в воду — и дело с концом. Если это собака — заранее учить ее плавать незачем, а если кошка… Ну, если это кошка, не помогут никакие курсы и пособия. Что же касается стиля плавания, он вырабатывается со временем. И по мере накапливания той груды впечатлений, которая является Ноевым ковчегом любого писателя.
В силу этой логики я склонен считать, что коллекционирование впечатлений и мыслей, даже когда оно осуществляется вот так, без всякого плана и не в рамках рабочего дня, всегда стоит вложенных усилий. Не только потому, что оно приносит бескорыстное наслаждение, но еще и потому, что никогда заранее не знаешь, что именно тебе пригодится. Следовательно, чем плотнее заселен твой Ноев ковчег, тем больше шансов, что, когда примешься что-то искать, неожиданно на это наткнешься. Именно поэтому, хоть я и не написал своего эпохального труда о Париже, кое-какие из собранных там наблюдений сослужили мне службу, пусть и по совсем иному поводу. Есть ненаписанные книги, которые оказываются куда полезнее написанных. Именно такова моя книга о Париже.
Между тем мысль, которая осенила меня во время судебного заседания во Дворце Правосудия — заняться не этим огромным городом, а отдельными человеческими судьбами, — уже прочно овладела мной. Собственно, почему множественное число? Почему «судьбами», а не одной судьбой, но рассмотренной со всех сторон, глубоко изученной? Притом пусть для начала моим героем будет не француз — покуда я хорошенько узнаю французов, пройдет немало времени, — пусть это будет история какого-нибудь болгарина, и лучше всего болгарина, который занимается тем же ремеслом, что и я. Так я подошел к следующей книге — третьему объемистому тому на полке моих ненаписанных книг.
«Ненаписанных…» — не совсем точно сказано. Я начинаю клеветать на себя. Самое неприятное, что, рассказывая о самом себе, либо на себя клевещешь, либо хвастаешься — вовсе не потому, что этого хочешь, а просто, погрузившись во что-нибудь по уши, не можешь увидеть и оценить это со стороны. По правде говоря, я потратил на ту книгу много ночей, половину ее в первой редакции даже успел написать — рукопись в триста с лишком страниц теперь валяется где-то в шкафу вместе с разным старьем. Вторая половина была подробно разработана по главам, эпизод за эпизодом. С той поры и по сей день я, перед тем как сесть за машинку, предварительно составляю такие наметки — еще один повод считать себя подмастерьем в нашем цехе и завидовать тем, кто садится писать, имея лишь самые смутные представления о том, что будет создано самопроизвольно и без излишнего надсаживания мозгов. Я доподлинно знаю, что так работают довольно многие писатели, — предоставляя своим героям действовать по своему разумению и даже порой удивлять автора своими поступками. Знаю также, что подобные писатели любят приводить в пример классиков: как Татьяна, отказав Онегину, поставила Пушкина перед свершившимся фактом, и как Вронский, к удивлению Толстого, пытался покончить с собой. Не знаю, правда, следует ли воспринимать эти примеры буквально, но даже если и так, признаюсь, что мне извлечь из них для себя урок не удалось. Думаю, впрочем, это не единственная причина, по которой я не стал классиком.
При моем, может быть, примитивном, но единственно для меня подходящем методе работы занимающая меня история должна полностью оформиться у меня в голове прежде, чем пишущая машинка примется стучать. Эта история может развиваться фрагментарно, с пропусками, даже сзаду наперед, одна и та же сцена может повторяться или видоизменяться, между мной и моими персонажами могут возникать разногласия из-за того, что они поступают не так, как мне хочется, или говорят не то, что нужно, или вообще чересчур много болтают. Эти недоразумения возможны, даже неизбежны, как и многое другое. Совершенно невозможно для меня только одно: начать рассказывать историю прежде, чем я не уясню ее для себя. Ведь писать книгу — это, по сути, рассказывать историю, которая уже предварительно произошла в твоем воображении.
История, которая произошла в моем воображении, должна была называться «Парижская карьера». «Карьера» — оттого, что герой ее был «человеком карьеры», как у нас когда-то называли дипломатов, и еще оттого, что он имел твердое намерение сделать карьеру — не в дипломатическом, а в самом грубом значении этого слова.
Основная линия романа была совсем простой: тривиальный эгоист, из тех, кого все мы видим вокруг себя, в силу стечения определенных обстоятельств становится предателем. Кое для кого такой сюжетный ход мог показаться не слишком убедительным. Но для меня в этом раскрывалась некоторая закономерность. Есть немало людей, чье поведение выглядит порядочным, они пользуются репутацией честных граждан, готовы при случае даже прочитать вам нравоучительную лекцию, а не стали предателями лишь потому, что им не случилось попасть под воздействие искушения или угрозы. То обстоятельство, что подобные люди не совершили и, возможно, никогда не совершат крупного предательства, ни на йоту не возвышает их, по крайней мере, в моих глазах. Побуждаемые эгоизмом, они каждодневно совершают мелкие предательства по отношению к окружающим и даже по отношению к своим близким, подличают, компрометируют, клевещут, подхалимничают, чтобы как можно лучше устроиться самим.
Мой герой принадлежал именно к этому сорту людей, только имел несчастье попасть в критическую ситуацию. Под воздействием угроз и — в равной степени — посулов он опрокинул непрочную у подобных субъектов преграду между привычными мелкими низостями и крупной подлостью.
За этим следовала вторая часть — период отрезвления и подведения итогов. Выполнив свою кратковременную миссию — спровоцировав очередной политический скандал, — предатель, как это обычно бывает, оказался выброшенным на свалку. Моему герою предстояло пройти через испытания нищеты и унижений, чтобы осознать свой поступок и в порыве запоздалого раскаяния попытаться искупить свою вину ценою риска. Риска смертельного, ибо ему суждено было погибнуть от пули другого предателя.