В самом деле — зачем? Я и сам задавал себе этот вопрос, пока не понял, что поступаю так просто потому, что это мне интереснее. Знакомые не раз останавливали меня на улице соблазнительным обещанием: «Слушай, я сейчас расскажу тебе историю — ну, просто готовый рассказ!» Я, разумеется, терпеливо слушал, заранее зная, что кто-кто, а уж я-то наверняка никакого рассказа на этот сюжет не напишу. Как ни любопытна случившаяся в жизни история, она уже создана стечением обстоятельств, столкновением характеров, создана вне тебя и помимо тебя, и тебе с нею делать нечего, разве что нанести на бумагу, зарегистрировать, так сказать.

Конечно, некоторые любят регистрировать этаким образом, считая, что тем достигают большей жизненной достоверности или меньше истощают собственное воображение. Мне же невыносимо скучно следовать предварительно, раз и навсегда начертанной сюжетной линии. Подобная задача всегда заставляет меня вспомнить томительные уроки в начальной школе, когда учительница прикнопливала к классной доске какую-нибудь репродукцию и говорила: «А теперь, дети, напишите по этой картине рассказик».

Картинка изображала братца и сестрицу, испуганно прижавшихся к подножию высокой сосны, — они явно заблудились в темном лесу; или озорника мальчишку с ворованными яблоками за пазухой, который лезет через забор, а хозяйская собака ухватила его за штаны; либо что-то другое в том же роде, назидательное и вместе с тем несложное для восприятия. Но даже будь картинка посложнее и поинтереснее, все равно вряд ли было бы интереснее ее описывать.

Это вовсе не означает, что я презираю подлинные случаи из жизни. Никогда я их не презирал. Наоборот, выискивал и копил в памяти, пока они не составили одну из моих коллекций. Иногда даже кое-что из них использовал, но по своему вкусу и усмотрению и в той мере, в какой находил нужным. Потому что самое важное — не случай как таковой, то есть не действие, а действующие лица. Герой может быть отражением взятого из жизни прототипа, а может родиться на основе впечатлений от многих жизненных прототипов. Но и в том и в другом случае, превратившись из прообраза в героя художественного произведения, он уже подвластен достоверности не фактической, а совсем иной.

Я часто не могу взять в толк, отчего некоторые люди проявляют столь живой интерес к тому, действительно ли произошло то, о чем ты им рассказываешь, и совсем не задаются вопросом, могло ли это произойти в действительности. Между тем художественная достоверность — я имею в виду реализм — подчинена именно этому, второму, требованию.

Я давно уже забыл и о «Парижской карьере», и о своих сомнениях относительно ее правдоподобности, когда однажды утром швейцар нашего посольства сообщил, что меня ожидает посетитель, и передал его визитную карточку: господин имярек, директор такого-то издательства.

Визит меня удивил. Обычно это я искал встречи с подобными господами, а не они со мной. Причем не просто искал, а проявлял настойчивость, писал письма, предлагал аннотации, посылал приглашения на обеды и ужины, пока не обеспечивал перевода и издания книги какого-нибудь болгарского писателя.

Посетитель оказался сравнительно молодым человеком безупречной внешности, единственным минусом которой было, пожалуй, отсутствие хоть каких-либо отличительных признаков. Бесцветная физиономия, невыразительный взгляд и серый английский костюм того безлично-элегантного стиля, который принят за эталон дипломатами и деловыми людьми.

Ровный голос, которым незнакомец объяснил, что желал бы издать произведение какого-либо болгарского автора, тоже был лишен каких-либо индивидуальных интонаций.

Его слова привели меня в еще большее недоумение, но я поспешил уверить гостя, что весь к его услугам.

— Что побудило вас заинтересоваться нашей литературой? — спросил я.

— Видите ли, здешние издательства наперебой выпускают американские романы… Публике эти американские романы уже осточертели… Рынок требует нового ассортимента… А поскольку у меня есть среди болгар знакомые, которые довольно много рассказывали мне о вашей литературе…

Я не стал спрашивать, отчего эти болгары не предоставили ему заодно и образчики нашей литературы, — мне было ясно, что он имеет дело с эмигрантами. Я ограничился тем, что назвал пять-шесть книг — ему требовались только современные авторы, — и в нескольких словах пересказал их сюжеты.

— Полагаю, что эти вещи меня заинтересуют. Но в любом случае я должен сам посмотреть их…

— А кто вас познакомит с их содержанием? Ваши друзья?

— Не беспокойтесь, они достаточно объективны. Так же, как и я. Политика, к вашему сведению, меня совершенно не занимает…

И, понизив свой бесцветный голос, словно поверяя мне некую тайну, продолжал:

— Знаете, мой отец до войны был директором одной из крупнейших газет правого толка. А некоторые мои приятели — фанатики коммунисты. Но лично я одинаково далек и от правых и от левых. Меня — пусть это звучит цинично — интересует только дело.

Мы побеседовали еще какое-то время, и он уже поднялся, чтобы откланяться, когда вдруг, словно бы спохватившись, произнес:

— Но вы ничего не сказали о вашей книге…

— Какой книге?

— Мои знакомые говорили, что вы написали большую книгу… весьма интересную…

Я не принял комплимента, и мы условились о следующей встрече, которая по настоянию издателя должна была состояться за обедом, чтобы можно было обсудить все вопросы более обстоятельно.

— И оставьте вы эту скромность… Принесите вместе с другими и свою книгу… Тогда и побеседуем…

Все выглядело достаточно прозрачно и без дополнительных бесед. Но по некоторым соображениям дело следовало довести до конца, так что обед все-таки состоялся.

— Вы не пьете? — воскликнул издатель.

— Увы, нет.

— Ни капли?

Я подтвердил, что ни капли, и для вящей убедительности сослался на болезнь печени или сердца.

— В сущности, я тоже мало пью, — признался он. — Но между «мало» и «ни капли» есть некоторая разница.

Обед прошел ни шатко ни валко — в том смысле, что я больше молчал, а издатель перескакивал с одной темы на другую, словно изучая, чем я интересуюсь: кино, женщины, ночная жизнь, артистический мир — все это, разумеется, как аспекты парижской жизни.

За кофе он якобы неожиданно вспомнил о пакете, который я оставил в гардеробе, и спросил:

— Вы принесли ваш роман?

— Нет, конечно. Да это и не роман вовсе.

— Да, мне, собственно, говорили, что это нечто в ином роде. Тем не менее позвольте мне составить о нем собственное мнение. В следующий раз захватите, хорошо?

«Следующий раз» тоже сопровождался обедом. А обед — перескакиванием с темы на тему с целью «прощупать почву». Излишне объяснять, что «почвой» в данном случае была моя скромная персона.

— Я слышал, ваш отец был человеком религиозным…

— Не в общепринятом значении этого слова.

— О, в общепринятом религиозны только дети и старики. Но должен же человек во что-то верить, правда?

— Все мы во что-то верим, если придерживаемся каких-то убеждений.

— Вы опять об идеологии. Я — о другом. Знаете ли, я поддерживаю отношения с одним азиатом, это необыкновенный, поистине выдающийся человек… мудрец и ясновидец…

Он подробно рассказал об этом человеке, который, по его словам, жил неподалеку от Парижа, предложил отвезти меня туда послушать какую-то беседу и для пущей убедительности даже подарил его фотокарточку. Она и сейчас хранится среди моих бумаг. Судя по выражению лица, азиат был скорее расчетлив, чем мудр, ничего необычного, если не считать длинной бороды, в его физиономии я не углядел. Бороды в те годы еще не вошли в моду.

После этого разговор, вернее, монолог перешел на более общую тему — о человеческих контактах и знакомствах с интересными людьми.

— Я думаю, вы живете тут довольно изолированно…

— Пожалуй.

— Ничего удивительного. Французы внешне общительны, но в дом к себе впускают неохотно. Правда, к художественным кругам это не относится.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: