Улица — это плавающие в лужах крови тела двух македонцев, друзей моего отца, убитых в трехстах метрах от нашего дома; это пасмурные или солнечные утра, когда квартал бывал оцеплен полицией и приходилось лезть через заборы, чтобы добраться до пекарни, а по тротуарам тяжело ступали солдаты в касках и то там, то тут раздавались предупреждающие выстрелы.

Улица — несколькими годами позже — это прогулки под каштанами проспекта Царя Освободителя, и споры во время этих прогулок, и взгляды украдкой, чтобы найти в людском потоке девичье лицо, которое, в сущности, волнует тебя гораздо больше, чем любой спор.

Улица — это и первое мое участие в демонстрации; когда мы двигались широкими рядами и пели «Хаджи Димитр»[6] и полиция с дубинками набросилась на нас справа и слева, а мы, взявшись за руки, продолжали под ударами идти вперед, пока спереди не налетела конница. Лошади врезались в толпу, посыпались сабельные удары, и хоть сабли были в ножнах, одного удара по темени достаточно, чтобы сбить с ног, и мы, защищая руками головы, пробирались между лошадьми, ошалевшими от шума и воплей. Улица — это и другие демонстрации по проспекту Царя Освободителя, и перед университетом, и на углу проспекта Дондукова и Торговой, где полиция, случалось, разгоняла нас прежде, чем оратор успевал раскрыть рот.

Улица — это и бесконечные колонны немецких машин, выкрашенных в серый, мертвенный цвет, роты солдат в зеленых мундирах, визгливые нацистские марши, дешевые трактиры, где кишмя кишели дешевые женщины и пьяные гитлеровцы.

Улица — это еще и многое-многое другое, и я — порой безнаказанно, порой набивая более или менее болезненные шишки, — искал там свое место и свое призвание в жизни — грязной, душной, уродливой, но в которой уже зрело и набирало силы новое.

В кабинете моего отца было значительно тише, чем на улице, настолько тише, что в окружающей толчее он казался оазисом спокойствия и безопасности. Но это была только видимость спокойствия и видимость безопасности. Безмолвно покоившиеся на полках книги содержали в выкристаллизованном виде все то, что отрывочно и бессвязно мелькало передо мной на улице, все человеческие устремления, идеи, страсти. Одни из этих кристаллов сверкали неярким, но опасно манящим сверканием, другие излучали чистый и ясный свет.

Отец не любил, чтобы рылись у него в книгах, но я придумал удобный предлог — смахивать с них пыль. И он разрешил — вероятно, полагая, что уж лучше я немного нарушу порядок в его шкафах, чем буду озорничать во дворе. Смахивая с книг пыль, я пользовался случаем, чтобы полистать их, особенно если они были с иллюстрациями.

Помню, однажды я раскрыл какой-то том в голубом переплете, и оттуда выпала фотография незнакомого мне человека. Сама по себе фотография незнакомого человека не возбудила бы моего любопытства, но у этого было особенное выражение, и его большие глаза были устремлены прямо на меня. Нигде я не видел таких глаз, даже на иконах в церкви, куда меня водила по воскресеньям бабушка. Эти глаза пронизывали меня насквозь, в них не было ничего общего с благостным взглядом Иисуса.

— Папа, кто это?

Подняв глаза от рукописи, отец ответил, что это один индусский мудрец.

— А почему он мудрец?

— Потому, что учит людей мудрости: помогать друг другу, трудиться не для себя, а для блага других, служить правде.

— Он живет в Индии?

— Конечно.

Отец отвечал коротко, а когда он так отвечал, это значило, что он поглощен работой. Но я все-таки не удержался, добавил:

— Наверное, строгий… Смотрит сердито…

Не сердито смотрел он. В его взгляде читался скорее упрек. Отец снова оторвался от рукописи и сказал, слегка улыбаясь:

— В самом деле? Тогда тебе следует поразмыслить, отчего он так на тебя смотрит. Уж, наверно, есть какая-нибудь причина.

Я вложил портрет назад в книгу и продолжал смахивать пыль. Причина действительно была: накануне мы с ребятами выкопали на соседском огороде половину всей картошки, а потом пекли ее на пустыре, где обычно играли в ковбоев. Кроме того, я по неосторожности прожег у костра новые штаны. Но откуда живущий в Индии человек мог обо всем этом проведать?

Всякий раз потом, вытирая в книжном шкафу пыль, я раскрывал голубой томик, чтобы проверить, как посмотрит на меня незнакомец. На фотографии он был снят по плечи, но я представлял его себе во весь рост — в белом одеянии, высокий и трепетный, как белое пламя, в огромных глазах тоже что-то огненное, и каждый раз они смотрели на меня по-разному.

— Папа, а индус каждый раз смотрит на меня по-разному, — сказал я однажды отцу.

— Да?.. — было мне ответом: погруженный в работу, отец слушал меня вполуха.

— Как это получается, что он смотрит по-разному, когда карточка та же самая? — настаивал я.

Старик (так мы называли отца) поднял голову, увидел у меня в руках голубой томик и, должно быть, только тогда понял, о чем я спрашиваю.

— Карточка та же самая, а вот ты — другой.

И, прочитав на моем лице недоумение, продолжал:

— Почему ты думаешь, что это он на тебя так смотрит? Возможно, ты сам смотришь на себя его глазами. Сам смотришь на себя и сам себя судишь.

Пока я учился в младших классах, кабинет отца не слишком привлекал меня, в особенности после того, как я установил, что в его многотомной библиотеке нет ни одной книги моих любимых авторов — Фенимора Купера, Жюля Верна, Джека Лондона.

Позже, когда у меня проснулся интерес к политике, я однажды подошел к отцовскому столу и спросил:

— У тебя ведь есть «Капитал» Маркса?

— Только первый том, — ответил Старик, взглянув на меня краем глаза. — Он тебе нужен?

— Да так… Хотел полистать…

Через два часа я снова вошел к нему в кабинет с книгой в руке.

— Ничего не поймешь…

— Отчего же? — отец вскинул брови. — Все очень понятно. При соответствующей подготовке. Если же начать сразу с «Капитала», естественно, ничего не поймешь.

Но я был так обескуражен, что даже не спросил, нет ли у него в шкафу чего-нибудь более популярного. И вообще мне казалось, что политика — штука понятная и без толстых томов, ведь без всяких книг ясно, что труд должен сбросить с себя путы капитала и что нужна аграрная реформа.

Я вернулся к любимым романам и к стихам «проклятых» поэтов, к уже изрядно потрепанным от многократного чтения подшивкам «Везни» и «Пламык»[7] и подумывал о том, что надо бы и мне сесть да написать длинную и прекрасную поэму либо роман, но откладывал это на будущее, хотя ничуть не сомневался, что мне это уже под силу, если только сесть да засучить рукава.

А потом я увлекся философией — наверно, из подражания моему любимому Мартину Идену — и брал из отцовского шкафа самые разные книги, метался от Ницше к Паскалю, от Блавацкой к Спенсеру, иногда кое о чем спрашивал отца, а он отвечал, нисколько не навязывая мне своего мнения, но его мнения были для меня аксиомой — во всяком случае, до той минуты, пока не вмешались иные силы и я не углубился вновь в марксизм, на этот раз минуя неприступные кручи «Капитала». Пока я без разбору поглощал всю эту литературу, у меня то и дело возникало чувство, что еще один шажок — и я создам собственную философскую систему. Впрочем, в этом отчасти была повинна преподавательница логики, которая расхваливала перед классом мои рефераты в таких выражениях, что я готов был провалиться сквозь землю. Но и это дело — создание философской системы — я тоже откладывал на будущее, убежденный в том, что для чего другого, а уж для создания философской системы всегда можно выкроить немножко времени.

При этом во мне медленно и незаметно разгоралась иная страсть, коварная, я бы даже сказал — подлая страсть, рабом которой мне суждено было отныне стать, — страсть к искусству.

Отец сопровождал свои доклады и лекции в Академии демонстрацией соответствующих произведений. Сначала он использовал для этой цели диапозитивы, оставшиеся еще со времен Антона Мигтова.[8] Но эти диапозитивы были черно-белые и не могли дать сколько-нибудь сносного представления о произведении живописи. Поэтому после долгих препирательств с дирекцией Старик выхлопотал сверхсовременный для тех лет эпидиаскоп, с помощью которого можно было показывать цветные репродукции картин. Итак, у него теперь был эпидиаскоп, но не было репродукций я никаких шансов на то, что они будут, ибо в те времена никто в министерстве не согласился бы тратить валюту на какие-то там репродукции.

вернуться

6

Хаджи Димитр — один из героев освободительного движения болгар против османского ига. Посвященное ему стихотворение Христо Ботева (1849–1876), положенное на музыку, стало самой популярной в Болгарии народной песней.

вернуться

7

«Везни («Весы») и «Пламык» («Пламя») — литературно-художественные журналы, которые издавал видный болгарский поэт-революционер Гео Милев (1895–1925).

вернуться

8

Антон Митов (1862–1930) — болгарский живописец, критик и искусствовед.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: