А вот, представьте, прогуливались они и беседовали, не обращая внимания на Глеба Успенского. В конце концов, экая малость – сочинитель. Да и он не делал ни малейшей попытки привлечь к себе внимание. После бесплодных мучений отошедшего дня – он один, доктор спит в соседнем покое, не надо ни о чем говорить, а потому можно слушать, о чем толкуют эти двое там, во дворе, освещенном луной и расчерченном черными тенями вековых лип.
Граф Аракчеев держался почтительно, ходил, подогнув колена – не глядеть же свысока на императора, пусть и китайского. К тому же августейший китаец был иностранцем. А граф Аракчеев, беспардонный в своем отечестве, вне пределов оного бывал весьма «пардонен». Правда, Муравьи принадлежали ему как вотчина, за всем поспевал уследить, и, пожалуйста, даже дверные медные петли на медных же винтах как новенькие. Да-с, Муравьи-то Муравьи, а все ж китаец – иностранец, то есть из иностранной цветной туши, стало быть, не плошай… Иностранец Юй непрестанно, как болванчик, кивал, кивал головой, отчего тугая коса за спиной непрестанно двигалась. Его давно уже не удивляли топорная грубость графской физии с висячим сизым носом и эти глазки, будто червоточины в яблоке. Впрочем, с червоточинами кто-то другой сравнивал, а не Юй… Вообще-то император втайне завидовал вице-императору: тот был из холста, а не из бумаги, да и масляные краски, надо признать, придавали графу упитанность, несравнимую с эфемерной легкостью цветной туши. Вместе с тем иностранец Юй очень хорошо сознавал свое умственное превосходство над собеседником. И не потому лишь, что был императором, а тот лишь вице-императором, а потому, что был иностранцем. Правда, граф Аракчеев знал толк в артиллерии, а он, Юй, в артиллерии ни бельмеса не смыслил, но артиллерию мы побоку, ибо собеседник-то был всего-навсего эпигоном китайца в наиважнейшем деле, над которым бьются лучшие умы человечества ровно столько же тысячелетий, сколько существует землепашество. Да, эпигоном! Ибо кто, как не Юй… То есть кто, как не она, эта непрестанно кивающая коротенькая тень рядом с длинной и как бы пополам переломленной, – кто, как не он-она, сделал-сделала солдат крестьянами, а крестьян солдатами. Пусть армия кормит сама себя… Вот то-то и оно, ваше величество, почтительно отвечал Аракчеев, стараясь стать во фрунт, что никак не удавалось, потому что нельзя же вытянуться во весь рост, а надо семенить на согнутых ногах, задевая костяшками кулаков всякую дрянь – не прибрано на дворе, куда только смотрит полковник Шванк, во всем прочем офицер достойнейшей… Вот то-то и оно, глухо, как из гроба, отвечал Аракчеев, пусть сама себя кормит. И ведь что примечательно, продолжал он, ощущая позыв патриотического чувства и еще ниже пригибаясь к китайцу, – Юй был, кажись, глуховат, а может, граф путал Юя с государем Александром Благословенным, – и ведь что, позвольте заметить, примечательно: крестьяне очень охотно выучиваются всему военному, народ наш, ваше величество, умеет и любит воевать. Да еще и сам просит, не знаю, каково в Поднебесной, а наш сам просит: дозвольте, ваше сиятельство, не пить, запретите, ваше сиятельство, а то мы с кругу сопьемся…
Натянуло негустую тучу, тени под липами сдвинулись, смешались, весьма возможно, что китаец стал русским, а русский китайцем, после чего оба исчезли в доме полкового командира.
Шванк дрыхнул, угрев под щекой аленькую тетрадочку, из уголка полковничьих губ свисала слюнка-паутинка… Ужо намылит ему шею обожаемый граф. Эт-та, скажет, как: двор-то остался неметенным?! И верно, отлепившись от китайца, граф в собственном холсте ткнул Шванка под микитки. Отчаянный дисциплинист тотчас принял вертикальное положение. Аракчеев наморщил лоб. Он вдруг начисто, все же таки старичина, ну совсем он забыл, для чего, собственно, учинил побудку. Так и не вспомнив, брякнул: «При мне – что? Что скот, что народ – один к одному». «А теперь, ваше сиятельство, – рапортовал Шванк, – теперь цивилизация!» – «Это как? Дидерот, что ли?» – «Ах, ваше сиятельство, и без Дидерота тошно. Мы прежде имели чудо-тройку – вот, думали, наше настоящее, вот, думали, наше будущее. Сами знаете: «…что-то слышится родное…» А ныне, ваше сиятельство, сарай на колеса поставили, фонарь повесили, как у циклопа, и – фьють! – обогнал сарай-то необгонимое чудо. Обогнал. А теперь немцы и паровой плуг выдумали. Ну, хорошо, хорошо, ваше сиятельство, а последствия неисчислимые. Далее. Керосиновые лампы! Какие, осмелюсь спросить, песни без лучинушки? А укажи мужику, со всей лаской укажи: ты, Парфен, эдакую керосиновую дрянь – за плетень, за плетень, пусть ею городской лодырь-развратник травится. Так он же, ваше сиятельство, нипочем не согласится». «Обмяк народ, – прогнусавил Аракчеев, – совсем обмяк. А раньше то-то были детушки, где они?» Шванк вздохнул: «Давно под овес распаханы и съедены». «Стыд и позор», – шепнул Аракчеев, холстинным своим подбородком указывая на иностранца, который тушью. Тут опять пробили часы, и полковник Шванк твердо сказал: «А все ж, ваше сиятельство, дух наш никакими ураганами не развеять. Все хорошо-с будет, это уж точно!» «Ннно!» – выдавил Аракчеев и поглядел, торжествуя, на иностранца, который тушью. Император Юй, прозванный Великим, не без достоинства отвечал, что он в свое время противустоял потопу и сумел направить воду в нужном направлении… Бедняга китаец только и мог, что погордиться прошлым, за Аракчеевым было будущее, и он опять произнес: «Ннно!» – и Юй, иностранец, быстро-быстро закивал, чтобы увильнуть от взгляда аракчеевских… Черт знает что, не то рыбьи чешуйки, не то гнилые кругляшки на яблоках.
Туча отчалила, как баржа, месяц глянул, стало светлее. В вековых липах стлался туман. Прильнуть бы к этой теплой ночи… Любил Глеб Иванович, чтобы было что-нибудь теплое… Но нет, это вчера, позавчера, третьего дня прониклась, согрелась душа: «И сказал господь: это хорошо». Тут и начала, тут и концы, ничего больше не надо. А потом ты видишь поворот на аракчеевский тракт… И сказал, вспомнил Глеб Иванович, и сказал прохожий: «Будто глядит, а будто и не глядит, будто есть глаза и будто нету глаз, а вот, как примером взять, гнилые места на яблоках…»
Тогда, лет за десять до начала колмовского житья, попутчиком Глебу Ивановичу был Богословский; Николай Гаврилович писал «Аракчеевщину», год спустя издал в Петербурге, у полковника Шванка, поди, есть.
А шли они с Богословским в маленький монастырек – к удивительной Богородице: не с младенцем на руках, а с веретеном в руках. Мужики и бабы, направлявшиеся на богомолье, лоб крестили: «Там она, заступница наша. С веретеном, вишь, крестьянская». И тогда-то на тракте и повстречался мужик, годов ему было за семьдесят, Аракчеева помнил, портрет дал, никакой Шильдер не даст. Так, примерно, припечатал: «Сурьезный был, дьявол! Едет ли, идет ли, ровно мертвец холодный, и нос этот самый сизый, мясистый висит. А чуть раскрыл рот – и загудит. Это уж, значит, что-нибудь не так, непорядок заметил: «Па-а-алок!» Да в нос, в нос, гнусавый был. Сурьезный, одно слово, сурьезный, дьявол…» Богословский спрашивает: «И вы, дедушка, «па-алок» отведали?» Было, вздохнул, бывало. И резюмировал: «Без этого, мил человек, у нас нельзя. Конечно, продолжал, время было крепостное, не дай бог и вспомнить, а понимали настоящий порядок. Графа Ракчеева взять, драть-то драл, а вникал до тонкостев, не то что нынешние начальники. «А чем нынешние нехороши, дедушка?» – «А всем нехороши, всем. Графа Ракчеева взять, упокой господи душу, бил да тиранил, а все затем, чтобы мужик себя не разорял. И жалься ему на кого хошь, на генерала жалься, пусть весь в звездах, так и генералу не поздоровится, зайцем пискнет. А нынешние тащат, как волки, и вся недолга, а ты ступай себе на все на четыре: ты, говорят, вольный, тебе, говорят, воля вышла. У нынешних дипло-ны, канты-банты, все как по закону исполнил и усвистал на фатеру, к жене, фортепьяну слушать. Ну, и получается, фортепьяна есть, а начальства нет…» Охотником порассуждать был старичина «с грудью выпуклой, широкой, весь, как лунь, седой…». И каждое рассуждение в отдельности заканчивал, точно римлянин о Карфагене, но с элегической растяжкой: не-ет, мил человек, у нас без па-алок никак, ну, реши-и-тельно невозможно; и мужик гниет, и начальство гниет… А по тракту бежали кони, а над трактом качались березы. И все это был балет – русским народным называют – балет «Конек-Горбунок». Все пять действий кнут гуляет, волшебный, необычайных свойств кнут.