Опять в доме полкового командира напольные часы красного дерева бой свой начали. Полковник Шванк, обнажая крепкие желтые зубы, возвещал «второе пришествие», ибо есть порох в пороховницах, никаким ураганом не выдует, и уже не иностранец Юй кивал, а этот, «с грудью выпуклой, широкой»…
– Как в мешке, как в мешке, – надорванным голосом произнес Глеб Иванович. – Ничего нет, кроме сапог всмятку.
Мерно, гулко, неостановимо ударяли часы. Он считал удары, сбивался, снова считал. Потом зажал уши и заметался, отчаянно пытаясь вытряхнуть из головы этот мерный, гулкий, неостановимый бой.
На рассвете он разбудил Усольцева. Доктор сразу вскочил на ноги. Ему показалось, что Глеб Иванович криком кричит. А Глеб Иванович – свистящим шепотом: «В Колмово… Умереть надо…»
Ехали всё тем же трактом – аракчеевским. Прямее и короче дороги в сумасшедший дом не было.
Изменив характер своих воспоминаний, Н.Н.Усольцев с излишними, на мой взгляд, клиническими подробностями описывает тяжелейшее состояние Глеба Ивановича при возвращении в Колмово.
Опустив эти подробности, должен отметить обстоятельства атмосферные, они серьезно беспокоили Николая Николаевича.
Усольцев рассчитывал добраться до Колмова нынче же вечером. Ничего необычайного в тот понедельник не происходило. Лиловые, в свинцовых разводах и рыжих подпалинах, тучи тяжело обложили горизонт. Душно было, ни лист, ни травинка не шевелились. Все предвещало грозу. Быть может, сильную.
Над нашей землей ежесекундно сверкают без малого сто молний, чаще линейных, иногда ленточных, изредка шаровых. Пути молний неисповедимы, как и пути господни. Они могут убить, поджечь, взорвать, разнести в щепы. Кому-кому, а доктору Усольцеву, бывшему «африканцу», не нужно было напрягать воображение, чтобы представить грозу чудовищной мощи. Он, однако, опасался не буйства электричества, а тех волнений, переходящих в вихрь безумств, которые овладевают лечебницами для душевнобольных в канун грозовых разрядов и в минуты громовых раскатов.
Когда подъезжали к Колмовской больнице, небо было и аспидным, и медным. Роща то бурно роптала, то цепенела. Воздух огустел, не продохнешь. Тени пробегали по мураве, как дрожь.
В пути Глеб Иванович говорил мало, несвязно. Повторял, что умереть необходимо – ни он ничего не ждет, ни от него ждать нечего. Повторял, что превратился в нуль – не муж, не отец, не писатель. При виде Колмова и не обрадовался, и не огорчился. Ему было душно, он отирал пот.
Первой попалась на глаза пожилая женщина из тихого отделения. Не замечая доктора, не замечая Успенского, шепча что-то под нос, она шла медленным, истовым, как на крестный ход, шагом и, вытянув руки, несла над головой икону Богородицы Неопалимой Купины. Она боялась, что молния испепелит ее колмовский дом, ее колмовский приют, и вот ходила кругами, показывая заступнице от пожаров это аспидное, это медное, это страшное небо.
А близ дубравы, будто наперекор тому, что готовилось в природе, тяжело, но весело плескалась вода, бежала по желобам, пенилась – артезианский колодец действовал, тот, что начали рыть на рассвете, когда они уходили из Колмова. Доктор взял Глеба Ивановича под руку. «Смотрите! Какая прелесть, – сказал доктор. – Помните: подземная вода увидит солнышко?» – Лицо Успенского на миг прояснилось, но сразу и погасло. «А дубы погибнут», – сказал он, болезненно морщась. (В колмовской тетради записано, что несколько лет спустя дубрава захирела, птицы ее покинули, детишки там не играют, лишь обреченно и жутко вскрикивает серая неясыть.)
На больничном дворе, летними вечерами всегда не пустом, не было ни души. Откуда-то вывернулся вдруг Аввакир Д., этот, как писал Усольцев, «курносый прындик, одержимый нравственным идиотизмом». Ясные, наглые глаза блистали, он запел, заорал: «Будет буря-я-я, мы поспо-о-орим…» – и куда-то помчался, взбрыкивая.
На пустом дворе тишина была, как небо над пустым двором, – и аспидная, и медная. А там, в больничных палатах, в сухом воздухе, насыщенном электричеством, уже искрились, потрескивая, голубые с прозеленью и желтизною призраки. И безумцы уже готовы были начать отчаянную схватку со своим безумием.
Чувство, давно заглохшее, очнулось в душе Усольцева – боязливое и брезгливое содрогание, как у студента-новичка в анатомическом театре. Ничто, казалось бы, не располагало к улыбке, а доктор едва не улыбнулся. Это содрогание, боязливое и брезгливое, упразднило тревогу – уж не «повредился» ли он, Усольцев, годами «объективируя» умалишенных?
Возникала ли тревога, снисходило ли спокойствие, одна позиция оставалась незыблемой, непреложной – не больная совесть, а именно здоровая совесть не выдерживает погружения в этот неустроенный и расстроенный мир. И потому гибнет Глеб Иванович, гибнет, как трепанг, исторгающий собственное нутро в пресной воде. А моя совесть, думал Усольцев, моя квелая совесть изгибисто управляется с угрызениями и самообвинениями, и посему буду я жить-поживать, пока не наступит конец, который все мы, люди здравого смысла, называем естественным.
– Вот и пришли, – сказал Глеб Иванович. – Вы за меня не беспокойтесь, я грозы не боюсь.
Не грозы он боялся, а грибного запаха. Воздух, насыщенный электричеством, был плотен и сух, но пахнуло сырым, грибным, трюфельным. Не было в комнате и быть не могло трюфелей, да запах-то был, и ноздри, втягивая воздух, твердели.
Он подошел к окну, взялся обеими руками за решетку, иногда приводившую его в ярость, но сейчас прочность железного переплета была утешительной. Осторожно потянув воздух, он услышал сильный запах жимолости, осторожно потрогал ноздри, ощутил, что они мягкие, и это тоже было утешительно. И тогда, не раздеваясь, только ботинки сбросив, лег поверх одеяла, вытянулся и смежил веки. Он ждал, когда, наконец, разразится гроза и хлынет дождь, и сразу дышать станет легче. И гроза разразилась, но дождь не хлынул, были лишь молнии, широкие, необычайной яркости, и сильные, частые удары грома.
Там, над крышей, под лиловыми, свинцовыми, рыжими тучами реяли Летучие Ящеры, реяли, роняя бомбы, они-то и были ударами грома. Вы злодей, гневно бросил он капитану Дьякову, а капитан Дьяков ответил: «Таковы гарантии мира». Вы изверг, сжимая кулаки, сказал Успенский, но Дьяков ничего не ответил, все накрыло громовым раскатом. И опять, почти без паузы, широко и ярко полыхнула молния, не открывая глаз, он увидел черный плат, бледный лик, ему показалось, что это давешняя пожилая женщина с иконой Богородицы Неопалимой Купины, но иконы-то не было, а были пылающие факелы. Он открыл глаза, над ним стояла инокиня Маргарита, черный плат, бледный лик, но крыльев не было, были факелы. В каждой руке по факелу, оба зажженные, оба пылающие, оба воздетые над головой. «Ты нашел Слово? – раскатом грома спросила Маргарита. – Если ты не нашел, я подпалю этот мир, как бочку с порохом, мое терпение истощилось», – сказала она, и в ослепительной молнии не было уже лика ее, только черный плат, только черный плат. Нет, прошелестели его губы, нет, я не нашел Слова, но какая же ты Совесть, если хочешь взорвать этот мир? Она скрестила руки над головой, факелы тоже скрестились, и вместе с огнем, из огня тонко-тонко засвистали полковые флейты: «Ви-и-иновен…» Широкой молнией возвестило небо: «Пропадай!» И повторила земля, сотрясенная громом: «Пропадай!» Тихо стало, очень, очень тихо, только вот легонькое потрескивание, обратившееся в мерное жужжание, и Божья матерь, не останавливая веретено, уронила слезу: «Мне жаль тебя, но я заступница крестьянская, а ты из городских Иванычей». Еще резче прянуло грибным, кабаны хорошо чуют трюфели, ноздри твердели, и нос, и шея, а руки укорачивались, руки сводило к груди, он зарастал щетиной.
В эту ночь все мы, врачи и служители, сбились с ног. К утру тучи рассеялись, так и не пролив дождя. Першило в горле, и что-то ловил, ловил напряженный слух. Не сразу я догадался: петухи не пели в Колмове.