Всеволод Иванов

Полая Арапия

Всеволод Иванов

Полая Арапия

Сперва увидели крыс.

Подпрыгивая, с тонким писком, похожим на скрип травы, бежали они. От розовой пелены, где начиналось солнце, до конца полей — стремились сероватым, мягким пластом.

Скорчившиеся ветви не хватали, как раньше, высосанную жарой землю. Немо ползли по ветвям лоскутья вороньих гнезд.

Деревья росли из крыс. Из крыс начиналось солнце, и ветер над крысами несся — худоребрый, голодный пес.

Потом из-за неба вылетели птицы с голодными алыми клювами. Заскрипели телеги. Лошади длинными горбатыми клыками хватали и рвали крысиное мясо. Далеко, как пастухи, бежали за серым пластом собаки. Били мужики крыс палками; лопатами нагребали телеги. Недобитые крысы, как огромные огурцы, сползали на землю. От окрестных изб подходили телеги — у кого не было лошадей, везли сами на передках. Горшки запахли мясом. Говорили — для вкуса, подбивать в варево березовой коры. Жирное, объевшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивались тучи. Оглоданные земли. От неба до земли худоребрый ветер. От неба до земли жидкая голодная пыль.

Крысы все бежали и бежали на юг.

Тогда появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза.

Утром Фаддей первым из деревни заметил крыс. Сиплым, изветшалым голосом будил семью: сына Мирона, младшего Сеньку и дочь Надьку. Старуха Лукерья четвертый день, не вставая, грызла тулуп. На губах у нее трепетала шерсть овчины. Она часто пила воду, потом ее рвало толстыми, синеватыми кусками кожи.

— Пашли!.. Пашли!.. Приметют мужики, налетят — потрусит зверь, убежит. Сбирайся!

Надька, кладя завернутого в тряпки ребенка, сказала Лукерье:

— Я не то пойду, мам… А ты коль запоет парнишка-то, — жамку ему в рот направь.

— Ладно, коли…

— Как заревет, так и направь.

— Иди, иди!..

И мокрая шерсть в губах Лукерьи. Пахнет кисло овчинами старуха. Щеки под скулы, скулы, как дряхлый навес над глазами. Силы в костях нет. Тело гнется, как тряпица. Выпучив глаза, глодала лошадь крыс, била твердым, сухим, как небо, копытом пищащую плотную массу.

И у людей — руки, как пыль. Еле вчетвером к вечеру нагребли полтелеги.

— Начивать придется, — сказал Фаддей.

Сварила Надька теплого маленького мяса. Мирон было зажмурился. Махая ложкой, потряс котелок Фаддей.

— Ерепениться тебе, кустябина. Лопай, а не то вылью.

И сам торопливо заскреб ложкой, доставая со дна мясо. Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню.

Тут же, не отходя от костра, уснули. Сенька прошел версту и тоже уснул.

Возвратился он утром. Подавая котелок, сказал:

— Мамка ешшо просила.

Тыкая палкй в остро бежавшие головки крыс, сказал:

— Мамка парнишку-то твого покормить хотела, да на пол сбросила. А поднять-то не могла. Зверь-то ему нос да руку съел.

Надька, зажав живот, кинула кол и пошла к деревне. Рот у ней узкий и сухой, расхлестнулся по пыльному лицу. За писком бежавших крыс не было слышно ее плача.

— Робь, куда те поперло! — крикнул Фаддей. — Не подохнет, выживет!

Пришел в избу председатель исполкома Тимохин. Пощупал отгрызенную у ребенка руку. Закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:

— Надо протокол. Може вы сами съели. Сполкому сказано — обо всех таких случаях доносить в принадлежность.

Оглядел высокого, едва подтянутого мясами, Мирона.

— Ишь какой отъелся. Може он и съел. Моя обязанность — не верить. Опять, зачем крысе человека исть?

Лукерья, покрывшись тулупом, спала. Во сне она икнула. Председатель поднялся, ткнул плачущую Надьку и пошел.

— Ты, Надька, не вой. Еще другого сделаешь. Очень просто. A на протокол я секретаря пришлю. Протокол напишу — хорони. Пообедаю и пришлю. Ишь, и мясом пришлось разговеться.

Со стола несло вареным мясом. Не находилось силы отмыть с пола ребячью кровь.

Тогда же вечером появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза.

Мирон спал у сеновала, под навесом, на старых дровнях. Пришла Надька, опустилась на землю около дровней.

— Слезой не поможем, — сказал Мирон.

Розовато-фиолетовая темнота прятала Надьку. Мохнатой духотой полыхала земля. Речь у Надьки была сипловатая, с голодными перехватами — на слова не хватко слюны.

— Думала — донесу ребенка-то до настоящей жизни… А тут крысы съели, Господи!.. Не могли старуху съесть. В деревне, бают, Фаддеевы сами съели, про нас-то.

— Пущай брешут. Сами, ишь, хорошо едят.

По дерюге, прикрывавшей его грудь, что-то легонько поползло. Он нащупал шершавые кости сестры.

— Ты чего?

Надька зашептала:

— Ешь… тебе оставила. Старик-то все припрятал. Мирон и так, грит, сытай — у него-де запасы. Телами-то, дескать, не оскудел. Ешь!..

— Раз у меня кость такая. Виноват я? Раз худеть не могу. Я и то ем меньше, чтоб не попрекали.

— Егорке еще надо отнести… Ты его не видал?

— Ну его. Что, замуж хочешь выйти?

— Не ори. Старик услышит. Ефимья приехала. Привезли.

— Пущай.

— Сказывают — за Сырдарьей открылась земля такая — Полая Арапия. Дожди там, как посеешь — так три недели подряд. И всех пускают бесплатно, иди только. Земель много. Ефимья рассказывает складно, Мирон.

— Брешет, поди. Откуда она?

— Привезли. Захочет, поведет люд в эту самую Аралию. Тятя не едет. А в которых деревнях собрались, пошли.

— Крыса тоже туда идет. И птица летит. Наши-то края закляли на тридцать семь лет: ни дождя, ни трав… Потом вернутся, как доживут… На тридцать семь лет открыли Арапию, а потом опять закроют.

Собрались мужики, ладили телеги. У кого лошаденку не свели, подкармливали ее трухой, сушеным навозом. Безлошадные мастерили кое-как ручные тележки. Крысы прошли.

Бежали земли, превращающиеся в пески. Бежали вихрями кудлатыми, немыми. Бежали на юг. Кора на деревьях ссохлась, как кожа на людях. Сухими, белыми костями стучали деревья. Сухими костями стучала земля.

Прятал от людей большое тело Мирон. Глаза людские, глаза голые, жадные к мясу. Ел Мирон мало — кору толченую, вареную, срезанную с падали кожу розоватую жижу. Все же мясо дряблое свисало по костям его, как мокрый песок, и как в мокром песке висели, замирали кости.

Постоянно у глаз ходила Надька — плоская, с зеленоватой кожей, с гнойными, вывернутыми ресницами. Прижимая тряпицу к груди, говорила:

— Ты, Мирон, не кажись. Очумел мужик, особливо ночью — согрешат, убьют… Ты худей лучше. Худей.

— Не могу я худеть! — хрипел Мирон.

— Тряс, заросшей пыльным волосом, головой. Прятался под навес.

— Омман ведь это, вода — не тело. Ты щупай!

Боязливо щупала его ноги Надька.

— И то омман, разве такие телеса бывали. Я помню. А ведь не поверют прирежут. Не кажись лучше.

Кормила Надька украдкой Егорку — за любовь. Вечерами, прячась, приходил за амбар Егорка, ел, громко сопя. Подкрадывался Мирон и слушал: сопенье еды Егорки, а потом сухой, срывающийся сап обоих…

Быстро дыша широким, как колодец, ртом, скрывалась в избу Надька.

Мирон спал с открытым глазом. Ночи длинные. И ночью, как днем, солнце. Ночь сухая, как день. Растягивал у навеса веревки, чтоб слышно было чужой воровской приход.

Сухой, как день, был голос Ефимьи с ключа Вчерашнего Глаза. Был такой новоявленный святой ключ в Четырех Березах. Постоянно днем и ночью сидела в телеге во дворе председателя исполкома Тимохина старуха Ефимья. Под темный платок пряталось маленькое беловолосое лицо. Морщинист голос древний, чуть слышный. Нараспев велеречила:

— Собирайтесь, православные, со усех концов!.. Открылись на небольшие времена ворота Арапской полой земли. Идите все, кто дойдет песками, через сарту, оттедова по индейским горам. На тридцать семь лет отверзлись врата. Кто первый поспеет, тому близко землю вырежут. Трава там медовая, пчелиная. Хлебушко спеет за три недели. Окромя того, дают арапские человеки все надобное, до штанов с зеленой пуговкой…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: