— Отпировался детина, — сказал Денисов, когда стрельцы, топая по ступеням, взошли на крыльцо, — теперя в съезжую сволокут, а то и драка зачнется. Пойдем от греха.
Отвязав меринка, Дементий повел его в поводу. Кругом было синё. В ясном ночном небе висела метлой мутная хвостатая звезда. Дементий хмуро поглядел на нее, пробурчал что-то, плотнее натянул треух.
У Бориски замерзли руки. Он сунул их в рукава тулупа и плелся сзади, уставив взор в пустые розвальни. Съездили, называется, откупились. Ни скоб, ни гвоздей не достали, в торговый ряд не попали…
Миновали пятиглавый с отдельной колокольней Преображенский собор. К нему тащились по дороге немногие люди, все больше нищие, убогие. Юродивый Фомка Немой в рубище — сквозь бесчисленные прорехи виднелось темное, в струпьях тело — звенел веригами, подпрыгивая, воздевал тощие язвенные руки, мычал, ворочая белками. Впереди всех широко шагал, вскидывая здоровенный посох, матерый чернец. На широченные плечи накинута овчинная душегрейка, ноги в драных улядях[82]. Время от времени чернец тыкал перстом в небо, где висела хвостатая звезда.
— Зрите, православные! Зрите знамение гнева и ярости спасителя нашего!
— У-о-о! — выли нищие, трясясь от холода и страха.
— Всеблагий творец наказует род христианский за многие грехи, понеже[83] подались вослед врагу господа и пресвятой его матери и заступницы — волку Никону! — гремел мощный бас монаха.
— Будь проклят, антихрист окаянный!
— Пес смрадной, ужо взыщется с тебя!
И снова трубил чернец:
— Семь лет, дети мои, голодовать будете, и станет пищей вашей мох-ягель болотный да кора березовая…
Бориска пригляделся, узнал чернеца.
— Власий! Стой-ка.
Чернец остановился, хмуро посмотрел на помора, наконец признал:
— Эва… Ишь, где оказался.
— Откуда сам-то?
Власий оглянулся на толпу.
— Подите к храму, дети мои, помяните раба божьего Стефана Вонифатьева.
— Так откель же взялся? — тормошил Бориска чернеца. — Ведь с Нероновым ушел.
— Не поминай сего человека. Слаб душой оказался отец Иоанн. Да и какой он к бесу отец! Инок Григорий — вот он кто нынче.
— Какой инок? — удивился Бориска.
— Да ты не слыхал?.. Был Иван Неронов, да весь вышел. Как на Москву заявились, он к другу своему Стефану Вонифатьеву, духовнику царскому, на двор. Сховался незнаем. Нас ежедень подсылал ко Кремлю выведать о Никоне, как да что. Видать, не верил другу-то. Мне такая жизнь надоела, плюнул я и убрел, куды глаза глядят. А под рождество покаялся Неронов перед Никоном, смирил его патриарх и постриг в чернецы… Вонифатьев же помре ноябрем.
— А Евсей где?
— Бес его знает, прости господи. Я сюды возвернулся, сошелся со старцем одним кожеозерским. Выполняя волю его, брожу по уездам и волостям, не даю нашей вере угаснуть… И то — стоит Север незыблем. Ну, спаси тя господь! Чую, свидимся еще, Бориска.
— Прощай, Власий, храни тебя бог!
— Держись веры истинной, парень. Прощай!
Яростно заскрипел под тяжелыми шагами сухой снег. Ушел Власий. Мимо, матерясь и звеня оружием, стрельцы проволокли питуха. Голова у мужика со спутанными мокрыми волосами низко висела, и на дорогу капала черная кровь…
3
Не успели захлопнуться за Денисовым двери в сенях, как Пантелей Поздняков, бурея и без того сизыми щеками, вскочил с лавки, забегал по горнице взад-вперед, бросился было следом за Дементием, но, добежав до дверей, остановился, обмяк. Уткнувшись лбом в холодный косяк, поносил себя последними словами.
«До чего ж погано все получилось. Думал окольными путями уговорить Дементия вперед других заказов построить крепкую кочмару[84], да тот ни с того ни с сего принял все по-своему. И вторая промашка: не продан товар. Теперь уговору с Денисовым насчет кочмары не быть. И вроде бы верно сказывал, расписывал перед Дементием, как жить надо, а все напрасно. Ах, жалость какая! Так нужна кочмара, так нужна… Другие-то мастера есть не хуже, да важно, что с Денисовым о цене договориться можно было. Придется, видно, другим кланяться, хоть и отвык шапку ломать. Надобно судно, надобно, чтоб в богатые края сибирские выйти, а годика через три махнуть в Москву, записаться в гостиную сотню… Тьфу ты, угораздило своими руками верное дело загубить!..»
Скрипнув, тихо отворилась дверь, и на пороге предстал монах с пегой бородой, согнувшийся под тяжестью небольшого короба.
— Мир дому твоему, Пантелей Лукич, — проговорил он, щурясь одним глазом.
Поздняков отступил на шаг:
— Герасим! Когда успел? Кто тебя здесь видел?
— Дай пройти, чай, не пух гагачий в корзине-то.
Фирсов тяжело бухнул короб об пол. Звякнула на полках и в поставце посуда.
— Ну? Что молчишь? — подступил к нему Поздняков.
— Не нукай, не запряг! О-ох, спинушка моя бедная, — чернец выгнулся в пояснице. — О-ох! И за кого ты меня принимаешь, Пантелей Лукич. Племяш твой ворота открыл только что.
— Не слыхал.
— И хорошо. Стало быть, нешумно въехал.
Герасим врал напропалую. Сидя в подклете, он успел опрокинуть добрый ковш браги с дедом Захаркой, тестем Позднякова. Дед Захарка, обычно молчаливый, выкушав бражки, любил рассказывать всегда одну и ту же историю о том, как холмогорцы осенью тринадцатого года дали от ворот поворот разным ворам и ляхам-разбойникам. Герасим об этом тыщу раз слыхал, но пил с дедом терпеливо, потому как тот и другое сказывал — про дела поздняковские.
Пантелей Лукич, косясь на короб, скликал Егорку и велел передать кузнецам, чтоб работу кончали.
— И мне можно? — спросил Егорка, блестя глазами.
— И тебе. Брысь!
Егорка исчез, будто его и не было.
— Садись, Герасим, — сказал Пантелей, проходя мимо короба и тщетно пытаясь сдвинуть его ногой, — садись, святой отец, да сказывай, как там у вас на Соловках, каково спасение владыки и братии, служите ли по-новому.
— Некогда лясы точить, — сердито ответил чернец, — давай дело делать. Он склонился над коробом, снял замочек и открыл крышку.
— Сколько? — Пантелей обтер о портки разом вспотевшие ладони.
— Два пуда да четыре фунта.
— «Доска»?
— Есть и «доска», а больше кусками.
Поздняков сунулся было в поставец, где на полочке лежала ровная кучка свечей, но раздумал и, взяв с запечка огарок и засветив его, заглянул в короб. Рыжими углями вспыхнула в коробе медь.
— Считай, Поздняков, считай, — проговорил Фирсов, — можешь взвесить, обману нету.
— Знаю я тебя, Герасим, — бросил через плечо Пантелей Лукич, — ты уж, коли не обманешь, так и не проживешь.
— Нехорошо, недобро говоришь, Пантелей Лукич, — глядя в сторону, сказал чернец, — доверять должон святым отцам.
— Доверяй, да проверяй. — Поздняков опустил крышку. — Бери-ка медяшки, волоки в кузню. Да не охай, небось не переломишься.
В кузне медный лом и шведские талеры — «доски» — высыпали на утрамбованную выжженную землю. Поздняков плотно запер двери и встал к весам…
— Эх, и гуси вы лапчатые, святые отцы! Ровно двух фунтов не хватает, сказал Пантелей Лукич, взвесив последнюю горсть медяшек. Задрав рубаху, он вытащил кису, отсчитал серебро и протянул Фирсову: — Держи, Герасим, пять рублев. Цена государева.
У Фирсова закрылся один глаз.
— Может, оно и так, да ты не государь. Нашел дурака! Медью-то ноне торговать запрещено. Аль не слыхал?
— Слышал, потому и плачу пять рублев.
— Клади обратно или плати десять! — взвился Герасим.
Лицо у Позднякова стало жестоким, глаза выпучились.
— Да ты рехнулся, монах! — рявкнул он и оглянулся на дверь. — Медь-то нонче, слава тебе господи, выше двенадцати копеек за фунт не поднималась.
— За пять рублев хочешь все четыреста получить. Ишь ты… А вот этого не видал? — Герасим сложил кукиш и повертел им перед носом Пантелея Лукича.