Это мне нравится. Но - скажи - зачем ты пишешь стихи? Это так не идет к тебе. Все-таки стихи - искусственное дело, как хочешь.
Потом сочиняли пародии на Скитальца:
Возьму я большое полено
В могучую руку мою
И всех - до седьмого колена
Я вас перебью!
И пуще того огорошу
Ура! Тррепещите! Я рад.
Казбеком вам в головы брошу,
Низвергну на вас Арарат!
Он хохотал, неистощимо придумывая милые, смешные глупости, но вдруг, наклонясь ко мне со стаканом вина в руке, заговорил негромко и серьезно:
- Недавно я прочитал забавный анекдот: в каком-то английском городе стоит памятник Роберту Бернсу - поэту. Надписи на памятнике - кому он поставлен - нет. У подножия его - мальчик, торгует газетами. Подошел к нему какой-то писатель и говорит: "Я куплю у тебя номер газеты, если ты скажешь - чья это статуя?" - "Роберта Бернса", - ответил мальчик. "Прекрасно! Теперь - я куплю у тебя все твои газеты, но скажи мне: за что поставили памятник Роберту Бернсу?" Мальчик ответил: "За то, что он умер". Как это нравится тебе?
Мне это не очень нравилось, - меня всегда тяжко тревожили резкие и быстрые колебания настроений Леонида.
Слава не была для него только "яркой заплатой на ветхом рубище певца", - он хотел ее много, жадно и не скрывал этого. Он говорил:
- Еще четырнадцати лет я сказал себе, что буду знаменит или - не стоит жить. Я не боюсь сказать, что все сделанное до меня не кажется мне лучше того, что я сам могу сделать. Если ты сочтешь мои слова самонадеянностью, ты - ошибешься. Нет, видишь ли, это должно быть основным убеждением каждого, кто не хочет ставить себя в безличные ряды миллионов людей. Именно убеждение в своей исключительности должно - и может - служить источником творческой силы. Сначала скажем самим себе: мы не таковы, как все другие, потом уже легко будет доказать это и всем другим.
- Одним словом - ты ребенок, который не хочет питаться грудью кормилицы...
- Именно: я хочу молока только души моей. Человеку необходимы любовь и внимание или - страх пред ним. Это понимают даже мужики, надевая на себя личины колдунов. Счастливее всех те, кого любят со страхом, как любили Наполеона.
- Ты читал его "Записки"?
- Нет. Это - не нужно мне.
Он подмигнул, усмехаясь:
- Я тоже веду дневник и знаю, как это делается. Записки, исповеди и все подобное - испражнения души, отравленной плохою пищей.
Он любил такие изречения и, когда они удавались ему, искренно радовался. Несмотря на его тяготение к пессимизму, в нем жило нечто неискоренимо детское - например, ребячливонаивное хвастовство словесной ловкостью, которой он пользовался гораздо лучше в беседе, чем на бумаге.
Однажды я рассказывал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей "честной" жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.
Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:
- Я - женщина честная, мне ни к чему ногти чистить - так?
Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, - женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски искренно стал хвастаться:
- Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, гремя словами поймать самое существо факта или характера.
И произнес длинную речь в похвалу себе. Но - умница - понял, что это немножко смешно, и кончил свою тираду юмористическим шаржем.
- Со временем я так разовью мои гениальные способности, что буду одним словом определять смысл целой жизни человека, нации, эпохи...
Но все-таки критическое отношение к самому себе у него было развито не особенно сильно, это порою весьма портило и сто работу, и жизнь.
Леонид Николаевич странно и мучительно резко для себя раскалывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру - "Осанна!" и провозглашать ему - "Анафема!"
Это не было внешним противоречием между основами характера и навыками или требованиями профессии, - нет, в обоих случаях он чувствовал одинаково искренно. И чем более громко он возглашал: "Осанна!" - тем более сильным эхом раздавалось - "Анафема!"
Он говорил:
- Ненавижу субъектов, которые не ходят по солнечной стороне улицы из боязни, что у них загорит лицо или выцветет пиджак, - ненавижу всех, кто из побуждений догматических препятствует свободной, капризной игре своего внутреннего "я".
Однажды он написал довольно едкий фельетон о людях теневой стороны, а вслед за этим - по поводу смерти Эмиля Золя от угара - хорошо полемизировал с интеллигентски-варварским аскетизмом, довольно обычным в ту пору. Но, беседуя со мною по поводу этой полемики, неожиданно заявил:
- А все-таки, знаешь, собеседник-то мой более последователен, чем я писатель должен жить как бездомный бродяга. Яхта Мопассана - нелепость!
Он - не шутил. Мы поспорили, я утверждал: чем разнообразнее потребности человека, чем более жаден он к радостям жизни, хотя бы и маленьким, - тем быстрей развивается культура тела и духа. Он возражал: нет, прав Толстой, культура - мусор, она только искажает свободный рост души.
- Привязанность к вещам, - говорил он, - это фетишизм дикарей, идолопоклонство. Не сотвори себе кумира, иначе ты погас, - вот истина! Сегодня сделай книгу, завтра - машину, вчера ты сделал сапог и уже забыл о нем. Нам нужно учиться забывать.
А я говорил: необходимо помнить, что каждая вещь - воплощение духа человеческого, и часто внутренняя ценность вещи значительнее человека.
- Это поклонение мертвой материи, - кричал он.
- В ней воплощена бессмертная мысль.
- Что такое мысль? Она двулична и отвратительна своим бессилием...
Спорили мы все чаще, все напряженнее. Наиболее острым пунктом наших разногласий было отношение к мысли.
Я чувствую себя живущим в атмосфере мысли и, видя, как много создано ею великого и величественного, - верю, что ее бессилие - временно. Может быть, я романтизирую и преувеличиваю творческую силу мысли, но это так естественно в России, где нет духовного синтеза, в стране язычески чувственной.
Леонид воспринимал мысль как "злую шутку дьявола над человеком"; она казалась ему лживой и враждебной. Увлекая человека к пропастям необъяснимых тайн, она обманывает его, оставляя в мучительном и бессильном одиночестве пред тайнами, а сама - гаснет.
Столь же непримиримо расходились мы во взгляде на человека, источник мысли, горнило ее. Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и, хотя жизнь его мучительна, - он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство. Я чувствовал, что искренно и действительно люблю человека - и того, который сейчас живет и действует рядом со мною, и того, умного, доброго, сильного, который явится когда-то в будущем. Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его "суета сует", тлен и самообман. А главное, он - раб смерти и всю жизнь ходит на цепи ее.
Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь.
Это звучит как парадокс, но - это правда: когда таинственный трепет горения чужого "я" ощущается тобою, волнует тебя, - боишься дотронуться кривым, тяжелым словом твоим до невидимых лучей дорогой тебе души, боишься сказать не то, не так: не хочешь исказить чувствуемое и почти неуловимое словом, не решаешься заключить чужое, хотя и общезначимое, человечески ценное в твою тесную речь.
Гораздо легче и проще рассказывать о том, что чувствуешь недостаточно ясно, - в этих случаях многое и даже все, что ты хочешь, - можно добавить от себя.
Я думаю, что хорошо чувствовал Л.Андреева: точнее говоря - я видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.