И вот - странное и страшное дело: улица как улица, какая, собственно, разница, правая сторона или левая, но между теми, кто стоял у гостиницы, и теми, возле железной ограды парка, пролегла граница, отделявшая жизнь от смерти, и уже никто не решался эту границу переступить. Не нужны были ни крепостные стены, ни колючая проволока, ничего, - только двух слов было достаточно, чтобы определить место и судьбу человека: "Вам сюда..."
Доктор Лурье принимал ключи и успокаивал плачущих: "С вами ничего не сделают, чего вы паникуете? Вы будете жить в отведенном для нас городке и работать, как раньше".
Подъехали крытые брезентом грузовики. Люди с чемоданами залезали в машины, подсаживали стариков, брали на руки детей. Возле гостиницы замахали платками...
* * *
Взводу Федорова приказали отправиться на операцию. Явился немецкий офицер, через переводчика объяснил: грузиться в автобусы. Переводчик был в немецкой форме, но без погон, местный немец - "фольксдойче". То, что он был "дойче", делало его на две головы выше всех остальных из федоровского взвода, он принадлежал к избранным, к высшим, однако то, что он был не германский немец, а "фолькс", как бы несколько обесценивало его арийскую сущность, и поэтому он в зондеркоманде занимал некое промежуточное положение...
Скрипкин с винтовкой забрался в кузов; что за операция, он еще не знал, подумал только: может, пленных везут конвоировать или на облаву. Ехали через весь город, на далекую окраину. Километрах в десяти от Ростова машины остановились, и Федоров скомандовал: "Вылазь!" Скрипкин вылез, осмотрелся- вдали виднелась железная дорога, станционные постройки, домики. Рядом был глубокий песчаный карьер. Около этого карьера их поставили полукругом - немецкий офицер командовал, переводчик переводил, и Скрипкин тогда догадался, в чем дело.
Вскоре со стороны Ростова показалась первая крытая брезентом машина. Она остановилась неподалеку от карьера. Из машины вышли люди с чемоданами,,.
"Операция" проводилась следующим образом. Возле одного из домов привезенные раздевались, - сразу же начинался шум; кричали от неестественности ситуации и от ужаса, потому что как так: приехать куда-то - и вдруг, ни с того ни с сего, велят раздеваться донага, торопят, и хотя ничего не объясняют, все уже становится совершенно понятным. И тогда их охватывало чувство смертельной дурноты, которое бывает, когда тонешь или во время сильного сердечного приступа. И все же в последнем отчаянии сознание еще продолжало сопротивляться, билось, верило, что сейчас все это развеется, в последнюю секунду выплывешь, произойдет чудо, - и отчаянный взгляд человека на краю обрыва цеплялся за Скрипкина. Но он стоял угрюмый, непроницаемый, с левой стороны, рядом с полицейским Лобойко, и не сводил глаз с жилистого немецкого офицера, который бегал с автоматом на шее, суетился, приказывал, подталкивал людей к бровке, ставил их на колени, а затем стрелял им в спину или в затылок. Скрипкин спросил Лобойко, кто этот офицер. Так он впервые услыхал имя Герца.
Напротив себя, в правой стороне полукольца, Скрипкин приметил молодого толстого полицейского в полувоенном френче. Парень держал винтовку неумело, его пухлые руки подрагивали. Когда мимо него подводили к бровке людей, он от них отворачивался. Герц хлестнул его взглядом, парень перествп дрожать, сжал винтовку покрепче. А потом Скрипкин услышал крик - это уже к нему, к Скрипкину, обращался командир взвода Федоров: "Стреляй!" Он вскинул винтовку и выстрелил.
...Когда "операция" закончилась, Скрипкин сказал Федорову:
- Картина очень тяжелая, давай едем домой... Федоров ответил:
- Ты что, с ума сошел? Расстреляют и нас и семьи наши...
Вечером Федоров затащил Скрипкина на склад, где лежали вещи убитых. Барахло было не бог весть какое - Скрипкин ждал большего, - все же они потихоньку, чтоб не заметили немцы, выбрали себе каждый по костюму двубортному, а Скрипкину достались еще и детские распашонки, правда сильно испачканные кровью.
Придя в казарму, они выпили - после "операции" полагалась водка, - и Скрипкин вспомнил о доме, представил себе, как обрадуется жена, получив от него посылку, и на душе у него потеплело...
Так убийство стало его профессией. Три года подряд он расстреливал, вешал, заталкивал в душегубки - долговязый человек в крагах и сером пиджаке. И раз уж он убивал и раз уж у него была такая служба, то он хотел, чтобы это было не за "здорово живешь", не задаром, а чтобы хоть что-то нажить на этой работе.
В зондеркоманде, среди карателей, Скрипкин слыл одним из самых "богатых": чего он только не напихал в свой вещмешок, пройдя пол-Европы!
Став помощником командира взвода, он других карателей просто "доводил" своей требовательностью, во все совался, ни одна почти операция не проходила без его личного участия... Здесь, в этой страшной команде, которая колесила по дорогам войны, Скрипкин почувствовал оседлость, проникся солидностью своего положения, и хотя его власть распространялась всего лишь на нескольких изменников, все же это была власть, и он дорожил ею.
На третьем году Скрипкин увидел, что война немцами проиграна, все летит к черту. Тогда он решил начать новую жизнь, подался к американцам, но в горячке первых послевоенных дней был американцами передан на советский фильтрационный пункт, где его разоблачили как "бывшего полицейского" и на десять лет отправили на Колыму...
Работал он там, говорят, неплохо, но ни лагерное начальство, ни товарищи по заключению не знали, конечно, что покладистый и болезненный Скрипкин - величайший злодей, на счету у которого много сотен, а может быть, и тысячи загубленных человеческих жизней.
Один только Скрипкин знал о себе все.
И вот в феврале 1963 года в Краснодаре, на допросе, я вижу Скрипкина.
У него длинные руки, косой нос, весь он какой-то складной, как нож, можно, кажется, сложить пополам его ноги, руки, длинное туловище...
...Его ввели сонного, заспанного; синий свитер, серый потертый пиджак, волосы зачесаны гладко назад.
Уселся за столик, скрестив длинные, в кирзовых сапогах ноги. Я смотрю на его скучающее лицо, на то, как больничными, чистыми пальцами он вертит спичечную коробку, выслушивает вопросы следователя и отвечает покладисто, односложно.