Правда, "на откровенность" он говорит не многое: служил в зондеркоманде, приходилось, конечно, работать на душегубке, может указать всех, кто с ним "работал": "Я их всех напереучет знаю". Этот "переучет" от хозяйственной жизни, оттого, что "требователен к себе". Сухов быстро врастал в любую среду, "выполнял", служил.
Он начинает рассказывать, потом быстро вянет, стихает; когда его подхлестывают вопросом, оживляется, иногда доходит до своеобразной патетики:
- Расстрел будет - расстрел приму, но не пошлю проклятий ни советской власти, ни советскому народу. А совершил преступление, - тут он рубит воздух рукой, - судите, чтобы другие не делали этого!..
Это не рисовка, хотя есть и она; тут еще и убежденность в том, что "так положено": избавить его от суда - непорядок, он против непорядка ("морально устойчив").
Сухов многолетним опытом своим усвоил ряд истин, знает: тому, кто пострадал на работе, получил травму, - уважение, поблажка. При этом он почти забывает, на какой "работе" пострадал, и нажимает на "травму" и на то, что ему не оказывали "помощи". Жалуется:
- Я удушился в Ейске, хватил газу с душегубки, - обратился было к доктору Герцу, а мне взводный говорит: "Русским к немецким врачам обращаться нельзя".
Знает он и то, что выполняющих работу более грязную, тяжелую физически принято жалеть: происходит какое-то смещение понятий. Вот он говорит:
- На откровенность могу сказать - всегда в грязи, в помете, халатов не давали, рукавиц не
давали...
Кажется, еще немного - и он потребует компенсацию: за недоданную спецодежду - раз, за рукавицы - два, за мыло, которое должны были дать и не дали, - три...
"Обслуживание" душегубки он считает работой тяжелой, грязной и невыгодной. Смысл его рассказа в том, что он благодаря своей непрактичности и простофильству всегда попадал впросак, был "работягой", а не придуривался, как те ловкачи из его зондеркоманды, которые расстреливали себе, да и только. У него до сих пор не прошла зависть к тем, кто нагружал душегубку, и, следовательно, не пачкался в кале и в крови, а ему приходилось, в основном, разгружать.
На вопрос, что было труднее - нагружать или разгружать "машину", он, поняв мой вопрос "производственно" и почти обидевшись на меня, отвечает:
- Не знаете, что ли? Конечно, разгружать! Они (то есть погрузчики) в чистом ходили: погрузили - и до свидания! Грузить каждый может, а выгружать попробуй, в грязи весь...
При этом службу на душегубке он считает "смягчающим обстоятельством":
- В Симферополе определяли, кто на что способен. Увидели, что я на расстрел не способный,- и сразу меня на душегубку...
О немцах он, как и большинство его сослуживцев, отзывается с ненавистью, с яростью.
Здесь, конечно, и обида на то, что "немцы втянули", но главным образом на их спесь и заносчивость.
- Они нас ненавидели, а я их ненавидел...
-- За что же?
- Они нас за то, что мы - русские, а я их за то, что они - фашисты!
Тут вновь в нем пробуждается патетика, он сейчас - бывший ветфельдшер отдельного батальона связи, участник боев за Берлин, человек из той характеристики: "Проявил себя храбрым, мужественным..."
Для него в этом нет никакого противоречия, так же как в словах характеристики почти нет преувеличения. В январе 1943 года он отстал от немцев, в Цимлянской его настиг фронт, он попал в Особый отдел и там, по его словам, сообщил о своей службе на душегубке. Однако, как он рассказывает, "особист" от этой темы отмахивался, поверить не мог: "Ты мне чепуху городить брось, рассказывай, с каким заданием прибыл!" Кончилось же все дело тем, что его направили в штрафбат "до первой крови", он был ранен, восстановлен в звании старшего лейтенанта и действительно дошел до Берлина.
Сейчас он рассказывает о том, как "зубами" перегрызал пять рядов немецкой проволоки и как, оказавшись в Германии, искал своих начальников Кристмана, Герца и шоферов душегубки Ганса и Фрица: "Знал бы, где они, порезал бы их, гадов, в Германии!" Он почти кричит, рубит рукой воздух и, хитро прищурив глазок, рассуждает, как бы ему надо было тогда действовать, чтобы "помочь следствию" в розыске немцев. При этом он, сетуя на свою тогдашнюю недогадливость, стучит пальцем по голове, извлекая какой-то деревянный звук.
На немцев ему есть за что обижаться. Он с увлечением их чернит, говорит об их коварстве и заносчивости.
Я спрашиваю, объясняли ли ему немцы цели той или иной операции.
- Никогда! Об этим они именно скрывали, для чего и почему, не объясняли. В конце концов решил я: уйду от их к чертовой бабушке!..
Потом он снова стушевывается - начинается разгозор "за ейскую операцию".
Вообще он, пожалуй, из уважения к порядку ("положено") и оттого, что уже приперт к стене, решил, махнув рукой, признаваться, и все же временами, тоже "для порядка" и оттого, что "в каждом деле хитрость нужна", в меру врет, выдвигает обычную легенду о том, что кого-то спас от расстрела, каким-то партизанам помог, - все это проверяется и, как обычно, не подтверждается ничем. Он, обнаружив "провал", тоже особенно не спорит, не настаивает, "Это дело ваше, можете верить, можете - нет, а я-то хорошо помню..."
"За Ейск" он рассказывает нехотя, все же приходятся восстанавливать по деталям картину, начиная с того, как накануне они получили сухой паек хлеб, консервы рыбные, маргарин - и поехали с Гансом и Фрицем в Ейск. Немцы сидели в кабине, он вместе "с Махном и Скрипкой" - внутри душегубки, но дверь была "открытая"...
Подъехали к дому. Герц, Тримборн и Юрьев ушли в канцелярию, вели "переговоры", а Сухов и другие каратели лежали на траве, ждали. Был серый теплый день, к ним подходили дети, спрашивали, что за машина, некоторые залезали в нее. А он лежал и думал, опять-таки недовольный тем, что хлопотное выпало задание: "Работа мне будет с этими детьми!"
Потом вышел Герц, началась загрузка. Он помнит, как заведующая умоляла Герца - доказывала, что какую-то девочку надо оставить, она, мол, способная, пишет, рисует...
Задавал ли он себе и другим вопрос, зачем проводится эта акция?