Он плакал от горя и ярости. Он в открытую, не чуя босыми ногами росы, в предутренних шибановских сумерках бродил за деревней. «Васька, брат! Где он?» Кажется, в доме Тоньки-пигалицы огня уже не было. Или и это только приснилось, что огня не было? Павел не очнулся и в четвертом поле. Мокрый от слез и от холодной росы, он забрел в чье-то гумно. Куда он пойдет теперь из ненавистной Шибанихи? Босой, раздавленный…
«Все, крышка… — опять мелькнуло в усталом уме. — Он уйдет в Ольховицу, прикончит Дымова… Поговорит вначале с глазу на глаз. Нет, даже говорить нечего! Вместе гуляли в молодости… Сука!»
Сонный чибис поднялся с гнезда, с ленивым писком пролетел над Павлом. Кошмарная ночь завершалась криком этого чибиса, но рассвет ничуть не обрадовал и не вернул вчерашней бодрости Павлу Даниловичу Рогову.
Бездомным зверем бродил он за околицей, натыкаясь на амбары и гумна, бесцельно поворачивал куда-то обратно, как пьяный или свихнувшийся. Нет, он никогда больше не увидит жену, если и останется жив на этом безжалостном свете! Иногда он забывал обо всем, что случилось нынешней ночью. И тогда хлебодарным сполохом просверкивало краткое воспоминание о детях. Вставали въяве и прежние счастливые времена: отцовский голос звучал в ушах, а то мельничный скрип, либо песня на свадьбе в доме Роговых, и даже слышался иной раз запах женских волос… Затем опять накатывались отчаяние и непосильная тяжесть. Он спал на ногах, как лошадь.
Жуткая вокруг была явь, безжалостная и непостижимая, как когда-то в трюме «Фабрициуса». Не чуял Павел Рогов ни холодной предутренней росы, ни сосущего голода, ни кожного зуда от комариных укусов.
И все бродил около шибановских гумен…
Медленно, тяжело и нудно, где-то прямо в сердце, а не в уме, рождалось решение. Нет, нет, в деревню идти нельзя. Да если б и можно было идти в деревню, идти туда не имело теперь никакого смысла…
Нет больше для него Шибанихи!
Бесцветный силуэт стога всплыл в серой утренней мгле. Тишина стояла безбрежная и звенящая, но вот начали просыпаться полевые птицы. Ничего не думая, Павел машинально вырыл нору в стогу, забился в нее. Сердце билось все так же гулко, но Павел не слушал его. Роняя слезы в сухое сено, он скрипел несколькими зубами, уцелевшими от цынги. И так забылся. Холод и голод, ощутимые сквозь то забытье, всплывали в полуобморочном сознании, переплетались с какими-то нелепыми образами. Это забытье прервалось блистающим солнечным восхождением, но лучше бы и не было совсем этого пробуждения! Первый же проблеск ясной мысли был отравлен ядовитым кошмаром действительности. Павел не мог никуда укрыться от этого яда. С ненавистью и отвращением вспомнилась ему цветастая в ночной сумеречности фигура жены, бегущей с братниной свадьбы, топот дымовских каблуков на плотной новожиловской тропке, короткий вскрик. Павел ясно же видел и слышал все это! Они под руку уходили к баням. Огонь ненависти и ревности вспыхнул осознанней, сильнее, чем ночью.
А солнечный блеск и тепло на востоке разливались все шире. Печальные крики первых чибисов, взлетающих с парового клина, окончательно прояснили ночные переживания.
Нет, все это было… Было, было. Куда спрячешься от всего, что видел своими глазами, что слышал сам?
Некуда спрятаться…
Отдаленные звуки жилья едва долетали до четвертого поля. Словно после свадебного похмелья, перекликались там петухи, брякали колодезные ведра. Вот заржал чей-то конь — уж не Карько ли? Первое коровье мычанье требовательно огласило окрестность. Но что ему, Павлу, до всего этого? Больше в Шибаниху он не ходок. Гнев и ненависть то и дело вскипали в сдавленном горле. В Ольховицу! Он посчитается с бывшим своим другом, а потом сам предстанет милиции…
Туман белыми хлопьями еще плавал кое-где над полями. Но вот солнце поднялось еще выше, и первый несильный вздох сенокосного ветра осушил новые, уже сегодняшние слезы Рогова.
Он чуть не бежал в сторону Ольховицы, без дороги, прямо по луговой стерне… На ходу последний раз он взглянул на Шибаниху и вдруг увидел свою мельницу! Она оказалась в полуверсте от него. Она тихо, медленно двигала шестью своими крылами. Павел зачарованно глядел на свое творенье, сбавляя торопливый ход по луговине четвертого поля. Он впервые видел работающую мельницу на таком расстоянии.
Жива! И крылья идут по кругу, и ветер… Потемнела, матушка, за два года, стала серебряной. Словно подернулась сединой, как голова бездомного плотника…
Кто-то из стариков мелет?.. И зерно в кош засыпано, раз крылья ходят под небом, и ветер дует, и мука в ларь белым ручейком, видимо, сыплется.
Павел остановился в пустом поле. Он глядел на свое детище, ему не верилось, что все это он сделал сам. Или кто-то иной?
Мелет, и крылья крутятся, и как будто песты толкут. Да, он кожей, за полуверсту, чуял глухие удары тяжелых пестов, мерно, один за другим опускающихся в ступы, засыпанные сухим овсом.
Толкет! Мелет!
Вспомнилось зимнее сенокосное урочище, вспомнилась рубка богатырской сосны, у которой была дурная слава. Представился весь путь по зимнику, когда помочами за один день вывезли бревна из дальних болотных дебрей.
Он забыл в эту минуту про свой жестокий план, про жену и про своего недруга. Он вспомнил дедка Никиту Ивановича. Избушку, рубленную стариком в недоступном лесу, куда и проехать можно только зимою, и то не каждой, а лишь в ту пору, когда сильно простынут под крещенскими холодами непролазные таежные чащи…
Павел неотрывно смотрел на свою красавицу-мельницу. Давление теплого, сплошного, отнюдь не прерывистого ветра ускорило ход мельничных крыльев, и это ускорение как бы подторопило и его, Павла Рогова, поверженного гневной судьбой, но все еще никак не сдающегося этой судьбе…
Что-то сдвинулось, что-то стронулось в его сердце, и он повернул на лесную дорогу.
VII
На рассвете, хотя голова побаливала от вчерашних рюмок, Евграф поднял на ноги все свое «женское сословие»: жену Марью и дочь Палашку. Внучку «Витальку», то бишь Марютку, спящую, он сразу отправил с Марьей к Самоварихе. Бабам было велено варить обед для предстоящих помочей и, как только смечут стог, кормить людей.
Оставшись один, Евграф открыл двери, выставил рамы и начал разбирать остатки печного кожуха. Обвалившуюся старую печь пришлось крушить ломиком, взятым у Володи Зырина. Пыль поднялась такая, что Евграф зачихал…
Первым на помочи явился, как ни странно, сумасшедший Жучок. Он поздоровался с хозяином за руку:
— Здраствуйте, пожалуста, здраствуйте, пожалуста, каково нонче ночевали?
— Ночуем-то мы пока в людях… — смутился Евграф от такого вопроса, не зная, что и поручить работнику. Но Жучок сам, добровольно пошел копать глину. «Не стибрил бы только лопату, — подумал Евграф. — А то и другое что-нибудь подберет, никакой он вроде не тронутый».
Пришла Таисья Клюшина, следом пришел Киндя Судейкин, начал дразнить Таисью:
— Таисьюшка, слыхала ли?
— Чево?
— Да говорят, Шибаниху-то разделили на две ровные части. Микулёнок учредил две бригады в одном ковхозе. Митьку Куземкина, грит, бригадиром в первую, а тебя поставим командиром в другую.
— Отстань, к водяному! Плетешь с утра.
— Здря и отказываешься…
Киндя своей лопатой пошел копать глину.
Один за другим скапливался народ. Дело пошло сразу. Надо было скорее очистить старый, еще ядреный опечек, выкидать остатки прежней печи, надо было таскать свежую глину. Покатый от будущего шестка настил опечка до задней части уже забивали свежей глиной, когда появились Зырин с Нечаевым и два подростка от Роговых, да еще с десяток баб и девок, а народ все подходил. Евграф испугался, что всех Самоварихе не накормить, и каждого распределял по местам. Люди не теряли минут, сразу приступали к работе. Некоторые предупредили, что пришли не на весь день. Кто выбрасывал остатки прежней печи, кто копал глину, кто заприлаживал «свинью» и щиты для опоки. Вчера за щитами Евграфу пришлось съездить в Ольховицу. Это было наследство Шустовых, говорили, что оно валялось в гумне, а в каком гумне, не помнил ни Славко, ни Гривенник. Гумен в Ольховице набиралось не меньше дюжины. Только с помощью сельсоветской уборщицы Степаниды опоку, раскиданную в разные стороны, обнаружили в каком-то сарае, потому Евграф и опоздал вчера на Васькину свадьбу.