Шевардин не представлял себе графа как человека: он был для него безличной тяжестью, давившей плечи, как ненужный, но тяжелый мешок, который хочется сбросить наземь, чтобы свободно вздохнуть. Он был для него тяжестью, давившей звуки, дождем, смывавшим краски, стеною, заслонившей даль.
Шевардин вспомнил небо, каким оно было перед вечером, насыщенное синим до черноты, с седыми кудрями вверху. Седые кудри были седые брови над хмурым, огромным, пугающим глазом, - и веселые краски поспешно сбежали с земли, и побледнели и стихли звуки, и заплакала даль.
Таким был граф.
И весь он был маленький и далекий, весь он был надоедливо ненужный, как гуденье комаров, весь он был незаметный, как точка на белой стене, и всем кругом он мешал жить.
Шевардин любил землю, как полнозвучную красоту, как великую мощь, как воплощенную сказку; любил землю днем, любил ночью; любил ее в ризе солнечных лучей и под фатой дождя; любил ее с раннего детства, когда проводил в лесу под Новгород-Северском лето за летом.
То, что он ясно помнил из детства, было сплошное море цветущей черемухи, белой, точно морская пена, пахучей и полной сверху донизу свистов и раскатов: это соловьи пели под ее сводами.
Обвивая сетями белые кусты, он сам загонял на заре и ловил серых большеглазых певунов и помнил, какие трепещущие были у них сердца, когда он вынимал их из сети.
Но он не мог тогда отделить соловьев от черемухи: это не они пели в лесу, это лес был живой и пел. Здесь же, за рекою, огромный, сорокаверстный лес был нем, точно заколдованный, - чужой лес, лес одного человека и слишком большой для одного.
На горе, вправо от сада, за каменной стеной легла экономия графа, а от нее во все стороны, как паутинные нити, бежали через лес проволоки телефона и ездили черкесы-объездчики по узким лесным дорогам, зоркие и хищные, как пауки, выслеживающие добычу.
И то, как издавна сложилась здесь жизнь, - был произвол; и то, чем и как держалась здесь жизнь, - было рабство.
Шевардин чувствовал что-то знакомое, по мере того как думал: к его широким мышцам подплывало что-то горячее и густое, как желчь, и они набухали и искали дела.
Но когда перед ним, рожденные ночью, замелькали новые, яркие тени, в немой темноте вдруг раздался сухой треск, короткий и слабый.
После него опять долгая, точно испугавшаяся тишина, и новый осторожный треск ближе.
Шевардин поднялся.
"Вор!" - мелькнула догадка.
Он остановился напряженный, хотел было взять ружье, но взял толстую палку и, когда тихо отворял двери шалаша, услыхал, как в дальнем углу сада кто-то осторожно тряс яблоню: шумели листья, и яблоки гулко падали на землю, как резиновые мячи.
Шевардин вгляделся в черную ночь и ничего не увидел; только вверху на мглистом небе реяли кроны деревьев.
Ощупью, путаясь в ветвях, он прокрался до ближайшего вишенника, обогнул его, наткнулся на дуплистую грушу и пополз по земле в сторону звуков. Земля была влажная, липкая и пахла травою.
Яблоки все падали часто и шумно, ближе и ближе. Кто-то стрясал их по-хозяйски со всех сторон дерева, и слышно было, как они хрустели на земле под чьими-то ногами.
За шумом тот, кто хозяйничал в саду, не слыхал, как подполз Шевардин, и когда чиркнула и зажглась за его спиной спичка, он обернулся и застыл на месте, испуганно мигая глазами.
Это был молодой мужик, остролицый, низенький, с кустистой бородкой, с мешком в левой руке. Несколько мгновений он стоял ошеломленный, потом светлым пятном в темноте кинулся к плетню, натыкаясь на ветки.
Не отдавая себе отчета, зачем это нужно, Шевардин бросился за ним.
Он настиг его около самого плетня, и они боролись там, тяжело дышащие и безмолвные, как два зверя.
Шевардин чувствовал, как потом и грязью пахло от мужика и какие узкие, жесткие были у него руки, точно куски деревянных брусьев, сбитые на локтях, и слышал, как стучали у него зубы и хрипела грудь.
И когда Шевардин, более сильный, свалил его, он услышал глухой голос, идущий снизу:
- Пусти!
Так много было в этом голосе глубокого провала, что он мгновенно разжал пальцы, впившиеся в костлявые плечи, и встал над ним, высокий и ожидающий.
Вор тоже встал.
Глаза Шевардина освоились с темнотой и теперь почти ясно различали белеющую перед ним рубаху мужика и ловили в воздухе его дыхание, тяжелое и густое.
- Здоровый какой! - с одышкой заговорил мужик. - А говорили - из господ... Из господ, а здоровый... Ешь, должно, вдосталь?
Нескладные слова, глухие и скрипучие, ударились в Шевардина и упали наземь; а вдогонку за ними поползли другие слова, такие же ненужные:
- Теперь, значит, на съезжую меня поведешь?.. Сделай милость, веди на съезжую... Хоть веди, хоть не веди, все одно...
- Да ты что, пьян, что ли? - крикнул на него Шевардин.
- Пьянай?.. - Мужик помолчал, точно выдавливал откуда-то из себя горечь, и в словах его почудился злой смех. - Только того и пьянай - жена помирает... Только и пьянства - двое суток помирает, а значит, того... и не могит... Ни помереть, ни жисти нет... кричит!
- Больна, что ль? - тихо спросил Шевардин.
- Мочь надорвала! - с силой ответил мужик. - Значит, тяжело подняла по хозяйству, ну, надорвала... Сама, понимаешь, тяжелая была (руки мужика метнулись около живота), а тут ешшо чижельство подняла - и враз... Как легла, так и лежит... Пластом... Душа с телом расставается.
- Черт куцый! - закричал Шевардин. - Тут акушерку искать нужно, а он в сад лезет... В сад-то зачем лез?
- Это самое... ты постой, - вдруг ухватил его за руку мужик. - Что на меня кричать? И так я убитай... Кушерки-то, ее у нас нету... Значит, бабка есть, а кушерки нету... Бабка, - это наша, значит, Севастьяниха, - возьми ей чего-то и дай... Ну, хуже ей стало, жене-то: кровью зачало рвать... Кричмя-кричит, живот во какой, а пользы нет... Кушерка - она есть, только в Студенке она на заводе, такая, значит, казенная, от земства, а то тут, в Неижмакове, господа на свежий воздух приезжают, ешшо кушерка есть, немка она, значит, вольная... К той я ездил в Студенок, вчера ешшо ездил, ну, говорят, занятая, а сюда пошел до немки, эта не хочет. К ней, конечно, с деньгами надо, а денег-то, их нету...
- А яблоки тут при чем? - не понял Шевардин.