Как ни сильны были до сих пор физические страдания поэта, теперь они еще увеличились: болезнь была такого рода, что могла идти только прогрессируя, но в то же время медленно приближаясь к развязке.

«Вот уже три месяца, – писал он в это время, – как я терплю такие муки, каких не могла выдумать даже испанская инквизиция. Эта живая смерть, эта не-жизнь совершенно невыносима, когда к ней присоединяются боли…»

И, все не переставая тут же шутить и острить над собою, сообщал публике, через посредство немецкой газеты, что иногда, в минуты слишком уж сильных судорог в спине, на него «находило сомнение, действительно ли человек двуногий бог», как уверял его профессор Гегель в Берлине. «Ах, – прибавлял он, – я уже не божественное двуногое… я уже не наслаждающийся жизнью довольно толстый эллин, некогда весело улыбавшийся печальным назарянам; я в настоящее время – только жалкий, умирающий еврей, я высохший образ скорби!..»

Для того чтобы больной мог хоть несколько забываться, ему давали ежедневные приемы опия; слепота его усилилась, так что когда хотел он взглянуть на кого-нибудь, входившего в его комнату, то должен был с усилием приподымать верхнее веко правого глаза; ноги иссохли и сделались мягкие, как хлопчатая бумага; позвоночный столб стал все больше и больше искривляться, и для уменьшения этого местного страдания приходилось прибегать к прижиганиям. И в это время черты лица его, как рассказывает бывавший у него писатель Левин Шюкинг, «как-то просветлели, одухотворились: то была голова бесконечной красоты, настоящая голова Христа, – с улыбкой Мефистофеля, временами пробегавшей по этим бледным, высохшим губам». Неудивительно поэтому, что если в это самое время поэт писал: «Жизнь для меня навеки потеряна, а я ведь люблю жизнь так горячо, так страстно»; если и в нескольких, относящихся к этой поре стихотворениях высказывалось то же чувство, то все-таки неудивительно, что не раз приходила ему мысль о самоубийстве, и, судя по его собственным словам, его руку (в распоряжении которой всегда находились опиум и карманный кинжал) удерживала только мысль о любимой жене и о многих произведениях, которые ему нужно было еще закончить; правда, к жене он прибавлял и своего попугая: «Не будь у меня жены и попугая, я – Господи, прости мне этот грех! – покончил бы с собою, как римлянин!» Доктора, и особенно Доктор Грюби, делали все возможное, чтобы умерить его страдания; не видя радикально благоприятных результатов, которые были и невозможны, больной принялся сам читать разные медицинские сочинения, чтобы узнать ближе свойство своей болезни; но и тут иронизировал над собой, как иронизировал над всем: «Мои медицинские занятия, – говорил он, – принесут мне мало пользы; самое большое, что я приобрел – это возможность читать на небе лекции, чтобы доказать моим слушателям, как дурно лечат врачи на земле размягчение спинного мозга». А когда один из докторов предложил ему новое успокоительное средство, то больной сделал возражение, которое, думаем, заключает в себе хорошее объяснение сущности его болезни вообще, с самого начала ее возникновения: «Положим, – сказал он, – ваше средство успокоит мой бешеный подвздошный нерв, но зато начнут неистовствовать другие… Мои нервы совсем особенные – это удивительные, несчастные нервы; если бы их отправить на всемирную выставку, им бы непременно присудили большую золотую медаль за способность причинять всевозможные боли и страдания…»

При той общительности, которая была так сильно развита в поэте, когда общение приходилось ему иметь с симпатичными людьми, большое развлечение и утешение во время болезни доставляли ему визиты близких знакомых и друзей – особенно дам, «великой нации», как он называл женщин, в компании которых он и теперь веселел, даже молодел. В числе их бывали такие личности, как Жорж Санд, мадам Жирарден и другие; из обыкновенных смертных прекрасного пола, доставлявших в это время больному много светлых минут и окружавших его самыми нежными заботами и баловством, которое теперь было необходимо ему, как ребенку, надо упомянуть с особенною благодарностью мадам Жобер, жену члена парижского кассационного суда, державшую в Париже «салон», где сходились выдающиеся деятели литературы, науки и искусства и где постоянно бывал у нее и Гейне; теперь, во время болезни поэта, присутствие ее было так благотворно для него, что даже Матильда, женщина очень ревнивая и даже в эту пору недолюбливавшая всех этих усердных посетительниц, прозвала мадам Жобер «маленькой феей» и находилась с ней в самых дружеских отношениях. Из мужчин навещали страдальца более или менее часто Дюма, Жерар де Нерваль, Теофиль Готье, Беранже, Лассаль; когда приезжали в Париж те из соотечественников Гейне, с которыми он не переставал поддерживать дружеские связи, то они бывали постоянными гостями его; так, нередко видел он у себя Лаубе, Мейснера, Адольфа Штара, Геббеля и других, по временам приносивших ему с родины сладкие для его литературного самолюбия вести, например, что множество его песен, положенных на музыку лучшими композиторами, распевались по всей Германии, что они сделались, таким образом, достоянием народа. Большую отраду доставило ему в эти годы посещение любимой сестры Шарлотты и двух братьев. Само собой разумеется, что не было недостатка и в несносных, неприятных заявлениях сочувствия, как личными визитами, так и письмами – особенно со стороны все тех же соотечественников, главный контингент которых составляли жалкие литераторы, «интервьюеры» и тому подобная братия. Эти посещения и обращения только раздражали больного – большей частью потому, что он, боясь, чтобы слова его не появлялись потом в печати через посредство этих господ в извращенном виде (как это часто делалось), должен был старательно обдумывать каждое выражение, прежде чем произнести его… Иногда же выпроваживал их так, что отбивал всякую охоту возвращаться.

Но при всех страданиях больной сохранял удивительную мощь духа, необычайную ясность и крепость мышления; можно даже сказать, что его умственное и духовное здоровье усиливалось по мере того, как все больше и больше разрушался физический организм. Это обнаруживалось не только в его беседах, которые, когда больной мог говорить, сверкали остроумием, свежестью, глубиною, разнообразием, но и в литературной производительности, которая не прекращалась до самой смерти. «Мое тело, – писал он, – терпит великие муки, но душа спокойна, как зеркало, и временами имеет еще свои чудесные восходы и закаты солнца». Кроме произведений прозаических, таких как «Боги в изгнании», «Стихийные духи и демоны», «Признания» и несколько других статей, на этом одре страданий в этой «матрацной могиле» (Matratzengruft) – как называл поэт со своим ужасным юмором те двенадцать матрацев, на которых он лежал, – возникли удивительные, то потрясающие по своему трагизму, то чарующие своей задушевной прелестью, то мрачно отчаянные, то тихо задумчивые и скорбные стихотворения, составившие циклы «Романсеро», «Лазарь», «Последние стихотворения» и по применению к которым он имел полное право сказать: «Как ослепленная ласточка, я буду петь тем прекраснее…» Понятно, что преобладающий тон во всем, несмотря на разнообразие звуков и мотивов, был тон безнадежного пессимизма, и никто не охарактеризовал сущности этих произведений лучше самого автора, когда на замечание Мейснера: «Какие стихи! Какие звуки! Еще никогда не писали Вы ничего подобного, и никогда ничего подобного я не слышал», – поэт отвечал: «Не правда ли? Да, я сам знаю – это прекрасно, ужасающе прекрасно! Это жалоба, выходящая как бы из гроба, тут кричит во тьме заживо погребенный. Да-да, таких звуков еще не слышала немецкая лирика, да и не могла их слышать, потому что до сих пор ни один поэт не находился в таком положении».

Генрих Гейне. Его жизнь и литературная деятельность i_022.jpg

Генрих Гейне в период «матрацной могилы». Гравюра Шарля Габриеля Глейра. 1852.

К этому же времени относится работа, которую мы уже неоднократно цитировали, но о которой умышленно до сих пор не говорили – «Мемуары». Вся история с этим трудом, от которого общим достоянием осталось очень небольшое число страниц, имеющих дело только с детскими годами автора, – история очень странная и темная. Сущность ее в коротких словах следующая. Писанием мемуаров Гейне занимался давно, и в 1840 году у него было приготовлено уже материала на целых четыре тома. Затем, вследствие известного нам обязательства поэта перед Карлом Гейне, а также, как он сам объясняет, перемены в его религиозных убеждениях, которые в этой первой редакции мемуаров представлялись совершенно атеистическим характером, труд этот подвергся радикальной переработке и сокращениям почти наполовину, и в 1854 году, сообщая об этом своему издателю Кампе, автор выражал надежду уже в этом году окончить большую часть и немедленно выпустить его в свет. Но это не осуществилось, и еще в 1855 году, даже за несколько дней до смерти, мы видим поэта усердно пишущим все те же записки. Рукопись (объем ее, по словам Мейснера, видевшего ее уже после смерти автора, но именно только видевшего, а не читавшего, даже не просматривавшего, так что, может быть, тут было много и другого «посмертного», составлял около 600 писаных листов) осталась во владении вдовы. Почему она не приступала к печатанию «Мемуаров», хотя бы с исключением всего того, что касалось родственников (ведь не только о них говорилось, конечно, в записках), для нас неизвестно и непонятно уже потому, что опубликование такого труда доставило бы ей значительную материальную выгоду; но что еще в 1867 году, то есть через одиннадцать лет после смерти поэта, мемуары были в руках Матильды, видно из ее собственного заявления, что в этом году Максимилиан Гейне (врач русской службы), приезжая в Париж, был у нее, читал мемуары и тут же самовольно уничтожил значительную часть их; это же подтверждается свидетельством одного из родственников поэта, что Матильде едва удалось вырвать из рук Максимилиана несколько листов, которые впоследствии были напечатаны. Прёльс делает по этому поводу следующее замечание:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: