«Подобное насильственное посягательство на ценную собственность женщины, которая заводила уже два процесса из-за литературного наследства своего мужа, и притом еще в чужом государстве, было слишком опасно, чтобы можно было решиться на него. Я скорее убежден, что Максимилиан Гейне получил большую часть мемуаров только с согласия вдовы, за известное вознаграждение, и что он или действительно уничтожил их, или оставил у себя на сохранение. В пользу последнего предположения говорит то обстоятельство, что в „Воспоминаниях“ Максимилиана, написанных уже после посещения им Матильды, он говорит о „находящихся еще в рукописи мемуарах“. Быть может, эта выдача мемуаров Максимилиану находилась в связи с духовным завещанием умершего в 1865 году Карла Гейне, где был пункт об удвоении пенсии Матильды. Что Максимилиан Гейне предоставил ей для напечатания небольшую часть записок, объясняется, по нашему мнению, тем, что в этой части блестящим образом была опровергнута унизительная характеристика отца поэта, сделанная Штродтманом в его биографии. Матильда же не напечатала и эту часть при своей жизни, потому что уже прежде обязалась Карлу Гейне вообще не печатать ни одной строки мемуаров до тех пор, пока ей аккуратно будет выплачиваться пенсия…»
Только после ее смерти перешедшая в собственность бывшего секретаря Гейне, г-на Юлия, часть мемуаров была продана за 16 000 франков издателю журнала «Gartenlaube», где она скоро после того и появилась. Читатель видит, таким образом, что многое в этой истории остается неразъясненным, между прочим и вопрос – почему, если рукопись мемуаров действительно существует, собственники держат ее взаперти, а не выпускают в свет, с исключением всего того, что может быть так или иначе оскорбительно для их семейной чести?.. Как бы то ни было, но в пользовании публики остается покамест только ничтожная часть этого труда, – ничтожная в количественном и не особенно важная в качественном отношении. Что касается тона, в котором были написаны все уничтоженные теперь или хранящиеся в чьих-нибудь шкафах страницы, то о нем можно судить по тому, что, уже дописывая последние строки, Гейне с жестоким смехом сказал присутствовавшей при этом женщине: «Теперь они (то есть те, о которых шла речь в мемуарах) в моих руках. Мертвыми или живыми – я уже не выпущу их. Берегись всякий, кто будет читать эти строки, если он осмеливался когда-либо нападать на меня! Гейне не умирает, как первый встречный, и когти тигра переживают самого тигра…» Уже одно это говорит очень убедительно против той объективности мемуаров, при которой они только и могли бы сохранить свою полную ценность; и в то же время какой это драгоценный лишний штрих для характеристики Гейне как человека: даже умирающий, он полон чувства мести против «задевавших» лично его и, быть может, пожертвует значительной долею правды, чтобы удовлетворить эту жажду личного мщения!.. Женщина, о которой мы только что упомянули, была та, которая смогла в этом уже совершенно разрушенном организме, весьма незадолго до его смерти, вызвать страстную, даже – как это ни удивительно – чувственную любовь, ибо только в таком состоянии можно было писать: «Я мертвец, томящийся жаждой по самым огненным наслаждениям, какие доставляет жизнь… это ужасно…» В стихотворениях, вызванных этою последнею страстью, предмет ее обессмертен под именем «Мушка» (La Mouche); имя ее – Камилла Сельден – сделалось известным после издания ею воспоминаний о последних днях жизни поэта. Не останавливаясь здесь на касающихся ее биографических подробностях, заметим только, что она была немецкого происхождения, с самых молодых лет сделалась горячею поклонницею нашего поэта и, приехав в 1855 году в Париж – ей было в то время около тридцати лет, – тотчас же явилась к больному с поручением от одного знакомого из Вены, – явилась в ту пору, когда физические страдания несчастного достигли высшей степени, когда он чувствовал себя очень одиноким и когда он писал: «Я болен, как собака, и борюсь со смертью и болями, как кошка; кошки, к сожалению, живучи…» Мейснер свидетельствует о красоте этой женщины, о соединении в ней самым прелестным образом французского ума и остроумия с немецкой теплотою и задушевностью, и мы не сомневаемся в справедливости этих сведений, потому что нужны были большие физические и умственные достоинства, чтобы в таком положении, в каком находился поэт, вызвать в нем такую сильную привязанность: без своей «Мушки» он не мог теперь прожить ни одного дня, писал ей самые нежные и страстные записки, слагал в ее честь чудесные песни, диктовал ей свои произведения, рассказывал свои воспоминания… А что же Матильда? – спросит читатель. – Матильда, с ее сильною ревностью? Что же! Она видела, что тут ничего не поделаешь, и только уходила из дома, когда прилетала «Мушка»; при том же, вероятно, успокаивало ее чисто женское соображение, что, при всей страстности этого умирающего, отношения его к новой подруге все-таки могли оставаться только платоническими… Заметим однако, что любовь к «Мушке» нисколько не мешала поэту сохранять глубокую нежность относительно своей Матильды; надо упомянуть также, что почти одновременно с этим своим последним увлечением Гейне находил утешение – лишенное, впрочем, уже всякого страстного характера – в сообществе другой женщины, с которой он познакомился лет за двадцать до этого времени, в Булони, когда ей было всего лет двенадцать, и которую поэт тешил тогда сказками и рассказами, выдуманными им собственно для нее. С тех пор они не виделись; но, приезжая в Париж в последние годы жизни Гейне, она (фамилия ее осталась для нас неизвестною, имя – Люси) поспешила навестить его и была принята самым приветливым образом. В год, предшествовавший смерти Гейне, она снова приехала в Париж, по желанию больного бывала у него почти каждый день, вела с ним беседы о предметах политических, религиозных, литературных – и вместе с тем получала от него шутливые прозвища вроде «высокочтимое великобританское божество» (она была немка и жила в Англии), причем себя называл «верноподданнейшим и преданнейшим обожателем» ее, слышала от него такие слова: «Я теперь примирился со всем миром и перестал наконец роптать на Бога, который посылает мне тебя, как прекрасного ангела смерти; я, без всякого сомнения, скоро умру…» И трудно было ему сомневаться в близком окончании страданий: они делались совершенно невыносимыми, и только его беспримерная сила духа позволяла ему не только стоически относиться к ним и предстоявшей скоро развязке, но и теперь оставаться неисправимым юмористом. «Pouvez vous siffler?» – спрашивает его доктор (т. е. «Можете ли Вы свистеть?») и получает в ответ: «Hélas, non, pas même les pièces de monsieur Scribe» (т. е. «Не могу даже освистывать пьесы Скриба»), так как по-французски siffler значит и свистать, и освистывать. Или он грозит принести обществу покровительства животных жалобу на жестокое обращение с ним неба. Или, за несколько дней до своей смерти, на вопрос посетителя, примирился ли он с небом, отвечает: «Не беспокойтесь, Dieu me pardonnera, c'est son metier…» [4] В первых числах февраля 1856 года с ним начали все чаще и чаще делаться обмороки, судороги, рвота. Но он не переставал работать и еще тринадцатого числа писал шесть часов сряду; на увещания, что такие усиленные занятия очень вредны для него, он, писавший теперь мемуары, отвечал, что для окончания их ему нужно всего еще дня четыре (доказательство, что мемуары были доведены им почти до конца). Шестнадцатого, после обеда, он сказал: «Бумаги и карандаш!» —но то были последние слова его. Карандаш выпал из рук, началась мучительная агония, и 17 февраля, в три четверти четвертого утра, великий поэт и великий страдалец успокоился навеки. «Меня ввели, – рассказывает Камилла Сельден, – в безмолвную комнату, где, подобно статуе в гробнице, лежало тело в торжественной неподвижности смерти. Ничего человеческого в этих холодных останках, ничего напоминающего того, кто любил, ненавидел, страдал: только античная маска, на которую последнее успокоение наложило ледяную печать надменного равнодушия; бледное, точно изваянное из мрамора, лицо, правильные черты которого напоминали самые чистые произведения греческого искусства. Таким я увидела в последний раз того, чьи черты, так сказать, обожествленные, наводили на мысль о какой-нибудь великолепной аллегории…»
4
Бог меня простит – это его профессия (фр.).