Луи Арагон

Гибель всерьез

Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Б. Пастернак[1]

Венецианское зеркало

I

«Мадам», — обратился он к ней при знакомстве, к концу вечера перешел на «ты», а утром назвал ее «Солнышком». Несколько дней ему казалось подходящим имя «Куничка». Ну а на чем он в конце концов остановился и как зовет ее вот уже много-много лет, я не скажу. Допустим — Омела. Для остальных она — не угодно ли — Ингеборг.

«Перестань смотреться в зеркало, — сказала Омела, — побудь с нами». Происходило это во времена Народного фронта в маленьком ресторанчике: столики там были накрыты льняными скатертями в красно-белую клетку, от которой рябило в глазах; перед каждым из нас стояло по тарелке с густо наперченным бифштексом и по три рюмки разной величины; слепой аккордеонист играл «Маркиту».

— Я вовсе не смотрюсь, — сказал Антуан.

Его возражения пропустили мимо ушей — кто же не знает Антуана. Если бы он принялся всерьез разубеждать Омелу, их друзья только улыбнулись бы. Потому что она повторяла это всякий раз, как только у него становился вот такой, как сейчас, отрешенный взгляд. Кому бы пришло в голову, что, глядя в зеркало, Антуан только зеркало и видит, и никогда — самого себя? Он был бы и рад посмотреть на себя в зеркало. Никому, даже Омеле, он не признавался в этой своей ущербности. В тот раз с ними сидел только один их приятель. Антуан все больше уходил в себя, и этот приятель с Омелой болтали, как будто были вдвоем. Пресловутое зеркало висело над головой Омелы…

Прекрасное венецианское зеркало в резной, сапфирно-синей со звездами, раме. Такая оправа мне по душе, я бы не прочь в нем покрасоваться. Антуан вздохнул. Он не помнил, как и когда это случилось. Человек, потерявший тень, знает точно: он заключил сделку с дьяволом, и тот его тень забрал, скатав, как половик. Но я-то не заключал никакой сделки, я вообще не заметил, когда именно что-то изменилось и даже не сразу понял, что мое отражение исчезло…

Когда окружающие замечают, что вы потеряли тень, поднимается шум. Но если вы потеряли отражение, этого не замечает никто. Да и сами вы вспоминаете об этом, разве что когда надо завязать галстук. Без зеркала, в общем, вполне можно обойтись. Ну, не женщине, конечно. А я и брился-то всегда не глядя.

Если не считать странности с отражением, Антуан — самый обыкновенный человек. Жизнерадостный, интересующийся всем на свете. Что в нем действительно замечательно — так это память. Он вам дословно перескажет разговоры столетней давности, опишет, кто как был одет, какие духи были у такой-то, что за человек сидел за соседним столиком и что было нарисовано на обложке меню. Омеле поначалу казалось, что он просто выдумывает. А теперь она сверяется с ним, как с энциклопедией: Альби… Антуан, я была в Альби? Или: какая на мне в тот вечер была шляпка? Ты была без шляпки. Да что ты, вот уж никогда бы не подумала… Ну, кто бы мог вообразить, что он не помнит собственного лица?

Столкнись он сам с собой на улице, он прошел бы мимо, не задержав на встречном своих черных глаз. Если бы не окружающие, которые его узнавали, он счел бы себя невидимкой. Нет, он, конечно, видит свои руки, ноги и все тело. Но это не то, ведь главное — лицо, а его-то как раз он и не видит, разве что нос, если скосить глаза. И отрешенный вид у него делается именно тогда, когда он пытается восстановить в памяти, как же он выглядит. Однако исходит из того, что знал, пока еще отражался в зеркале. Естественно, он не мог измениться с тех пор, и действительно изменился — для окружающих. Но не для самого себя, так что возраст, который, конечно, дает о себе знать — силы-то убывают, — никак не сказывается на внешности, какой она ему видится. Он помнит себя молодым. Ну, опять-таки руки — уже не те… значит, и на лбу, и вокруг рта должно быть, как с возрастом у всех. Умом он это понимает, но не чувствует, разве что, бывает, изредка коснется собственной щеки или уха и вдруг подумает: а ведь я, верно, постарел за это время… Да еще иногда замечает, что пополнел.

Не только он сам не видит себя в зеркале. Другие тоже не видят, но не обращают внимания или думают, что смотрят не под тем углом. Правда, на фотографиях он получается. Но Омела, например, считает, что на снимках он совсем не похож на себя. Да это вовсе не ты, это кто-то чужой, — говорит она. — Или ты снова шевельнулся! Поэтому механическому глазу Антуан не очень-то доверяет. Он по-прежнему чувствует себя молодым, как когда-то. И не понимает, почему к нему не так, как прежде, относятся дети. А женщины… они так скрытны, разве поймешь, что у них на уме. Но когда он пытается себе представить, каким его видит Омела — его охватывает ужас, даже в ухе начинает стрелять.

С Омелой надо быть особенно бдительным. Как-то раз, в самом начале… То есть когда он только-только заметил, что исчез из зеркала. Ведь ей он так ничего и не говорил. Хотел рассказать, что вот-де, бывает такая напасть, а для других это незаметно. Но язык не поворачивался, не находилось слов… Раза два признание готово было слететь с губ: понимаешь, я себя не вижу, а ты, ты видишь меня?.. Но какая-то стыдливость в последний момент удерживала. А теперь поздно. Пришлось бы признаться в обмане. Омела спросила бы, когда это началось, и получилось бы, что он лгал ей чуть ли не всю жизнь. Нет, пусть лучше она не знает. Хотя притворяться так противно.

Так вот, как-то раз, в самом начале… Он чистил зубы. Над умывальником висело зеркало. Антуан о нем и не вспоминал, ведь оно его не отражало. У него было хорошее настроение, и, массируя щеткой десны, он напевал. Моцарта. Мелодию из «Свадьбы Фигаро»… И тут увидел в зеркале вошедшую Омелу, ее увидел, а себя, конечно, нет, но сперва не придал этому значения. Омела много ниже его ростом. Она зашла сказать что-то насчет званого ужина, да-да, точно: чтобы он поторопился, потому что госпожа Жибле просила быть ровно в восемь… Он залюбовался ею… какая прелесть, запястье тонкое, словно фарфоровое… и уже хотел взять ее руку, как вдруг увидел ее широко раскрытые, полные ужаса глаза. Она впилась ногтями в его плечо: «Антуан!» Он догадался сделать вид, будто не понимает, в чем дело, а сам потихоньку отклонился в сторону, чтобы можно было объяснить, почему его нет в зеркале. «Что с тобой, девочка? Тебе нехорошо?» Она прикрыла глаза рукой, как будто… ну, как будто их застлал туман. Потом взглянула снова. Нет. Ничего. Все нормально. «Представляешь, подхожу, гляжу в зеркало, а оно… сама не знаю… какое-то мутное, что ли, а тебя нет…». Он обратил все в шутку. «Ты моя сумасбродка. — У меня, верно, закружилась голова. — Но ты же видишь, вот я, здесь. — Да, конечно, но… как бы тебе сказать… здесь, но не в зеркале».

Этот случай быстро забылся. И все-таки с Омелой надо быть бдительным. Постоянно. Ведь то, что связывает нас, пребывает в равновесии до тех пор, пока устойчиво ее представление обо мне. Пока я соответствую своему отражению в ней, мне, я уверен, нечего бояться. Почти что нечего. Так, во всяком случае, мне хочется думать. Если же вдруг я изменю этому образу, это как бы сделает ее свободной от меня, от того условного «я», каким я когда-то обязался быть. Любит ли она меня? Несомненно. То есть любит некий образ, который и зовет Антуаном. Она ко мне привязана, без меня ей плохо, хотя, возникни необходимость выбирать между мной и работой, она с трудом, но обошлась бы без меня. Но тут ничего не поделаешь: не только меня, но и никого другого она не предпочла бы работе.

Она певица. Вы ее никогда не слышали? Ах, слышали ее записи. Это совсем не то. Даже при нынешних Hi-Fi[2]. Конечно, они дают объемный звук — это шаг вперед, и все-таки воспроизведение остается довольно примитивным, просто на звук переносятся параметры визуального изображения, и получается звуковая стереоскопия. Таков предел самой технически совершенной звукозаписи. Вот если бы найти способ передать заключенную в голосе душу, иными словами, глубину в другом измерении. Правда, для большинства певцов эта потеря не так велика. Но не для Омелы… Певцов много. Немало и отличных голосов. Но все они не идут ни в какое сравнение с нею. Мне всегда завидовали: Омела так элегантна, у нее такой вкус, такая изумительная способность оживлять все, к чему она прикасается, что ее окружает. Как говорит один мой старый приятель-американец, М. Дж., she is a homewaken[3]. А ее глаза, ее огромные глаза, подобные раковинам, что вдруг наполняются до краев небесной синевой, заливающей перламутр белков! Но когда она поет, глаза ее меняются, в них появляется что-то языческое, первозданное, как любовь, они словно превращаются в две огромные полые жемчужины, зрачки расширяются, поглощают лазурь, и кажется, будто голос льется из их зияющей черноты. Искусство. Она в него вступает. Весь прочий мир исчез или, вернее, слился с той стихией звука, что рождается в ней. Неважно, что она поет, незамысловатый романс или классическую арию. Цыганскую песню или Вагнера. Вся чертовщина в том, что Омела не просто исполняет; в отличие от всех других певцов, Омела не инструмент, благодаря которому звучит музыка, — нет, Омела сама становится музыкой, понимаете? Все, что она поет, как будто рождается у вас на глазах, будто раньше этого вовсе не существовало. Другие выискивают что-то новое, подбирают себе репертуар. Она же… она и музыка — это… как вам объяснить… вот, например, есть писатели, которые ломают голову, изобретая что-то небывалое, едут на край света, чтобы описать страны и племена, о которых мы слыхом не слыхивали, рождают в муках каждую фразу, добиваясь оригинальности, а есть другие, ну, хотя бы Колетт: ей достаточно трех слов — и вы попадаете в дом: на диване разбросаны подушки, предметы хранят прикосновение рук хозяйки, и все говорит о ее привычках — и вот читатель пойман, ему уже не вырваться. То же самое с пением Омелы. Смерть Изольды или «Пора цветущих вишен»[4] — все подлинно. Искусство стать незаметным — величайшее из всех, такое искусство растворяется в простейших, незатейливых вещах, оно проникает в душу; Омела поет «любовь моя», и сердце во мне переворачивается: и не в том дело, что один Бог знает, к кому обращены эти слова; главное — с какой непозволительной для смертных уст силой они звучат; я уверен: никогда ни мне и никому другому не услышать этих слов, произнесенных так, как она их поет… Можете ли вы назвать певца, певицу — неважно, — способного сотворить голосом ночь, темнее, чем за сомкнутыми веками? Омела вдруг становится одной из многих, первой встречной. Женщиной, загадочной своей заурядностью. Годы рядом с нею, эхо ее сердца — в моем, и все равно каждый раз я словно встречаю ее впервые, как будто где-нибудь в коридоре вагона… вы позволите? — я опускаю стекло, а она на него облокачивается. Вот качнула бедрами, пропуская кого-то, и у меня перехватило дыхание.

вернуться

1

В тексте романа стихотворение-эпиграф дано во французском переводе Эльзы Триоле.

вернуться

2

Анахронизм: понятно, что это написано гораздо позднее времени, о котором говорится. Подобное возможно и в дальнейшем. (Примеч. автора.)

вернуться

3

Она — устроительница очага (англ.). (Здесь и далее все не оговоренные особо примечания принадлежат переводчикам.)

вернуться

4

Лирическая песня, слова Клемана, музыка Ренара (1866).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: