Слова в ее устах обнажены, похожи на слившихся в объятиях влюбленных. Не знаю, может, это только мои домыслы, но мне определенно кажется, что я потерял отражение, когда она пела. Доказательств никаких, ведь никто, даже я сам, ничего не заметил. Когда понял, что случилось, прошло, наверно, уже много времени. А может, и нет. Теперь не узнать. Но в одном я убежден: отражение пропало под пение Омелы, расплылось, поблекло; сначала, наверное, стало мутным, потом серым и, наконец, прозрачным, так что окружающие предметы начали понемногу проступать сквозь меня, теснить меня, пока не вытеснили совсем, заняв собой все поле зрения. Омела пела — это точно. Неважно что, но пела! «Um wunderschaften Monat Mai[5]…» Когда она поет, в ее голосе всегда цветет чудесный май. И я всегда забываю сам себя. А в тот раз забвенье было глубже, чем обычно, и я забыл себя окончательно. Прежде я, как и все, судил обо всем на свете по себе. Как художники, которые, чей бы портрет ни писали: женщины, философа, ребенка, короля, — в конечном счете всегда изображают себя. Прежде мне незачем было искать свое изображение в зеркале — оно в точности совпадало с тем, как я сам себя представлял, сам в себе отражался. И вдруг, пока ты пела, я утратил этот субъективный взгляд на мир, средоточием которого была моя особа, а все прочее — золотыми завитушками, украшающими мой портрет. Например, война 1914–1918 годов была лишь фоном, на котором красовался я в голубом мундире. И вдруг все изменилось. Звучал твой голос. Он пронизывал все вокруг, он подхватил и унес меня прочь. И я обрел иной, объективный взгляд на мир. Нечто подобное, должно быть, произошло, когда художники установили законы перспективы, которые оставались непререкаемыми веков шесть или семь. Возник новый язык, и отныне все воспринималось иначе, не так, как прежде; картина мира не зависела уже от прихоти какого-то случайного «я», связь между реальностью и ее отображением была строго обусловлена правилами, наглядными правилами.

Что же она такое пела, если воздействие голоса не только не прекратилось, когда она умолкла, но стало необратимым, если впечатление от музыки захватило меня навсегда, захватило навсегда… И даже голос Омелы не способен снять им же наложенное заклятье.

Вот с тех пор… но почему же из всех зеркал, какие мне попадались, в память запало именно это, в темно-синей оправе, распахнутое око, свидетель моего небытия в пространстве, ограниченном резными звездами, — зеркало, которое висело в том ресторанчике, где мы сидели в 1936 году, — да, чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что это было именно в тридцать шестом, — зеркало висело чуть наклонно, и я, естественно, заглянул в него, втайне надеясь: а вдруг, как раньше, опять обнаружу в нем себя и узнаю, что появилось во мне нового; может, какой-нибудь тик — я знаю, например, что часто непроизвольно потягиваю носом, и это бесит Омелу, — или, может, потемнела, покрылась морщинами кожа, или изменилось выражение лица за эти годы.

«Перестань смотреться в зеркало, — сказала Омела. — Антуан, перестань, прошу тебя!»

Иногда мне так обидно слышать это, хоть кричи. Но ничего не поделаешь. Если бы я рассказал ей, она решила бы, что я сочинил очередную басню. И не только она. Мне вообще никто никогда не верит. Стоит мне пожаловаться, что у меня болит нога, мне отвечают: перестань выдумывать, брось рисоваться. Хорошенькая рисовка — не видеть себя в зеркале, потерять собственное лицо! Какое кокетство в хромоте?

Так велика надо мной власть Омелы. Настолько велика, что я расстался сам с собой. Ладно еще какой-нибудь там галстук, один ее взгляд — и я срывал и отшвыривал жалкий лоскут от Hilditch and Key, Sulka, Rose или Charvet, который ей не нравился. Но отшвырнуть самого себя?.. И, главное, страшно подумать: неужели я так не нравился ей, казался таким уродом, чтобы пришлось отказаться от собственной внешности? И что же она все-таки такое, божественное или дьявольское, пела в тот день?

Не знаю. Да и неважно. Получив пулю в живот, вы уже не выясняете, какой системы был револьвер и какого калибра пуля, а умираете — и дело с концом. Может быть, пение было прекрасно как никогда и обращено не ко мне, так что я вдруг остро ощутил разницу: как она поет и как говорит со мной. Нет, я не ревную ее к пению, тут другое: когда она поет, я смертельно страдаю, но не от ревности к кому-то, а от своего несовершенства. Страдание бывает похоже на падение в бездонный колодец — все глубже и глубже. Когда поет Омела, я всегда падаю. Мне невыносимо больно. Я думаю: но я же держал ее в объятиях! Держал в объятиях — всего лишь… И вот однажды она пела так, что я потерял себя. Да так и живу до сих пор, будто она все еще поет, поет не умолкая. Я увидел мир объективно, то есть не окрашенным в мой цвет. И видеть его иначе уже не могу. Надеюсь, вы вникли в то, что я сказал: Омела, ее голос, ее пение — иными словами, нескончаемое творчество, постижение Нового Света, Америки духа, воплощение страсти, которой она одержима, — дало мне понимание того, что в мире существую не только я, что я — не весь мир, а лишь ничтожная часть великого сущего, которое не сгинет, если я зажмурюсь, а, напротив, будет продолжаться, двигаться, меняться, так что я помедли секунду с закрытыми глазами — и уже могу не узнать ничего вокруг, — поймите же, благодаря Омеле, благодаря ее пению мне открылось существование других людей, я сделал поразительное открытие: на свете, кроме меня, есть еще и другие — разве могло оно не потрясти, не изменить, не переделать меня? Возможно, благодаря ему я и стал до такой степени другим, что от меня прежнего не уцелело даже отражения в зеркале. Вот и глаза — раньше, когда я еще мог их видеть, были голубыми, а теперь, все говорят, стали черными. Мне это кажется невозможным, но другим виднее, не спорить же с ними.

Тем более что другие — это прежде всего Омела… все началось с ее шутки, вернее, это я сначала принял все за шутку, хотя и чудную! Послушай, Антуан… Антуаном назвала меня Омела… и это имя пристало ко мне, а раньше меня звали подругому… Альфредом, что ли… — послушай, Антуан, что ты сделал со своими глазами? То есть как, что сделал? Как это ты сделал, что они из голубых стали черными?.. Так вот, сначала я не принял ее слов всерьез, но поскольку проверить в зеркале не мог… Ты, верно, изменил мне, Антуан, поэтому и глаза у тебя изменились. Лучше признайся, я не ревнивая, но ненавижу, когда мне врут. И вот мне уже не до спора, голубые у меня глаза или черные, я доказываю, что, если они и почернели, это не значит, что я обманывал Омелу! — Никогда я тебе не изменял! — Неужели никогда? — Послушай, хватит. — Ага, вот видишь! — Ничего я не вижу. В конце концов мы согласились на том, что я не изменял Омеле, а мои глаза потемнели сами собой. Это будет для меня ново — спать с мужчиной, у которого черные глаза. Стало быть, я смотрю на мир черными глазами, такими, какими пожелала их сделать моя любимая. Примерно с того времени я обратился к реализму. Омеле я сказал, что если глаза у меня потемнели, то причиной тому ее пение. На это она ответила: «Я любила твои голубые глаза, но теперь, если бы я спала с голубоглазым, мне казалось бы, что я тебе изменяю…» Что ж, так тому и быть: глаза у меня черные. Хотя самому мне, в глубине души, все представляется иначе: будто Омела изменяет мне настоящему со мною черноглазым.

Как прикажете отвечать, когда корреспондент радио спрашивает вас: «С какого времени, господин Бестселлер, вы стали реалистом? Не могли бы вы назвать день и час… было бы весьма интересно знать это точно, чтобы определить, под каким знаком — Рыб, Тельца, Весов? — свершилось ваше второе рождение, составить гороскоп, изучить, под влиянием каких звезд вы превратились в реалиста, вы, которого прежде знали совсем иным, я говорю о людях моего поколения, читавших книги знаменитого Антуана Бестселлера, до того как он сделался знаменитостью, э-э, ну, то есть до того как он стал реалистом, стал выстраивать слова в строгом соответствии с законом перспективы, стал писать так, как пишут примерно с четырнадцатого или даже с тринадцатого столетия, ну, в общем, кто не понимает, что такое реализм: это то, как писали испокон веков, к нему все давно привыкли, и никого не удивляет, что все линии сходятся в некой условной точке, которую принимают за бесконечность, такую домашнюю бесконечность, умещающуюся в рамках бумажного листа, где все заранее известно: что будет, если повернуть направо, чего не будет, если повернуть налево… и так далее»… Дай волю этим радио- и телекорреспондентам, они будут болтать без умолку, пока не кончится все отпущенное вам время. Они только и мечтают заманить человека, а потом любыми способами не давать ему открыть рот. Казалось бы, в таком случае прекрасно можно обойтись без тебя, не держать тебя перед камерой и микрофоном, но нет, им нужно присутствие жертвы, чтобы задать ей каверзный вопрос, что-нибудь вроде: «Кто вы, господин Бестселлер?» А главное, не дать ответить. В этом жанре особенно преуспевают женщины. Они могут, например, принять вас за изобретателя велосипеда или специалиста по раковым опухолям. И тут же пускаются в рассуждения, объясняют вам, что такое мотоцикл, уверяют, что их, собственно говоря, больше интересует эмфизема легких, ведь рак — такая банальность! Только бы оттеснить, заслонить человека, стереть его образ… так о чем я?

вернуться

5

В чудесном месяце мае… (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: