О Господи, как все запуталось! Не я один потерял отражение. Весь век не узнает свою душу в том, что предстает его глазам. И нас, заблудших детей этого вселенского разлада, миллионы и миллионы.

«Перестань смотреться в зеркало!» — сказала Омела. Какое зеркало? Неважно. Венецианское или любое другое. Я не смотрюсь ни в какие.

Письмо к Омеле о смысле ревности

Я к вам пишу — чего же боле?
Что я могу еще сказать…
«Евгений Онегин», 3, 31.

Мне никогда не удавалось перевести «Письмо Татьяны»: слова, которыми оно написано, слишком просты, чтобы чисто зазвучать на другом языке. Французский нельзя сделать зеркалом русского, бесхитростная Татьяна не найдет в нем своего отражения. Это партитура сердца. Конечно, мне хотелось заменить собою Пушкина, чтобы ты пела мои, а не его слова. Но не это главное. Это лишь уловка, чтобы твой голос слился с моим образом, чтобы ты стала мне зеркалом, в котором я себя увижу. Что за идея: сделать из письма юной девушки к нагрянувшему в провинцию Дон Жуану послание старого мужчины к женщине, которую он любил всю жизнь, навечно влюбленного старика… «Старика? — скажешь ты. — Летом 1939-го ты еще не был стариком!» Но почему, почему письмо обязано продолжать рассказ о событиях того года, раз оно написано позже. Да, это письмо писал старик. Я. «Ты? Который?» — скажешь ты. Все равно… В старости все одинаковы, не телом, так душой. Поэтому Альфред ли, Антоан — неважно. Омела, я тебе пишу, чего же боле, и этим все сказано, или не сказано ничего, настолько прозрачны слова. Прозрачны, как стекло, и через них увидишь ли меня… Омела, я тебе пишу, что я могу еще сказать, в душе твой голос раздается и омывает сердце кровью… Все о тебе, начну ль сначала, слова рождаются в уме, но целой жизни было б мало, чтоб их сложить, как в том письме… слова неискушенной юности горят закатным заревом: «Другая! Никому на свете…»

Пишу к тебе, и в этом все. Ведь все, что я пишу, — лишь бесконечное послание к тебе. Играя твоим именем, я представляю самого себя то молодым, то старым, жонглирую прошлым и будущим. Выбираю время и место, сочиняю заново наши судьбы, но все всегда одушевляешь ты, твой легкий шаг, твой взгляд. А маска, которую я надеваю, не столько скрывает мое лицо, сколько выражает чувство, чрезмерное для обнаженных черт, эта маска — дерзкое бесстыдство, которым, как щитом, прикрывается страсть. Чего же боле… вот видишь, я заимствую слова у тех, над кем ты не будешь смеяться, в их облачении взбираюсь я к тебе на балкон. Есть речи, которых ты не стала бы и слушать, не вложи я их в чужие уста и не притворись — впрочем, эта хитрость тебе уже так хорошо известна, что ты заранее норовишь ускользнуть: будто они не имеют никакого отношения к нам с тобою и касаются чего-то совсем постороннего. Не так просты и эти рассуждения о ревности. Берегись! В них заключается больше того, что сказано. Ведь язык одной страсти можно заменить языком другой. Это легче, чем перевести с русского на французский (особенно Пушкина). Так пусть же это будет моим письмом к тебе, которое слагается всегда, и днем и ночью, в котором бьется пульс невысказанного, не вместимого в слова, такого, о чем молчанье говорит красноречивее, чем неверная речь.

Ну, да оставим Татьяну, Пушкина… Ты, конечно же, знаешь, что все мои слова и мысли — о тебе. К чему нам посредник, к чему лукавить? Пусть будет сад, но не тот, где Татьяна встречалась с Онегиным, а другой, который мы с тобою исходили вдоль и поперек, наш сад, с тенистыми аллеями, розами, люпинами и боярышником в цвету. Тех, для кого жизнь — лишь сновиденье между двумя шекспировскими грезами, обыкновенно бранят: что ж, пусть упрекнут и меня, не ведает своей жестокости тот, кто бросает подобный упрек!.. и все же, да простят меня люди, мои братья и сестры, за которых так часто болит мое сердце, — но я скажу: мы с тобой всегда вели бесконечную игру, играли в счастье, в светские визиты, играли в жизнь и смерть; хватало твоего прикосновенья, чтобы жалкий обрывок веревки превращался в бриллиантовое колье, а дрянной городишко в глухомани, вроде Бри — в «багряный город», вновь обретенный четверть века спустя; и простенькой песенки, если пела ее ты, хватало, чтобы лишить меня сна на целую вечность… мы играли, играли всем и во все на свете, наперекор времени и невзгодам, мы разыгрывали новые и новые спектакли, каждый раз перевоплощались, чтобы начать очередные приключения героя и героини, которые в один прекрасный день найдут друг друга… Но больше всего мы играли в дома и сады… бывало, я показывал тебе с дороги развалины на холме, похожие на дворец: смотри, как хорошо гулять под теми деревьями, как хорошо мечтать на той террасе, ну что, Омела, покупаем? И сколько же мы «купили» таких имений за городом и укромных домиков в городе, где тишина и никто не мешает нам любить друг друга! Игра, сон — почти одно и то же, в игре или во сне привиделось нам чудное местечко, где ты могла бы отдохнуть от Парижа, от толчеи, суеты, от грохота колес и гнета забот? Кажется, мы вместе придумывали ландшафты с прудами и рощами и, смутно представляя, какие наступают времена, создали по взаимному согласию целый мир. Здесь было все что угодно: аллеи, скамейки для отдыха, замысловатые мостики над ручьями, которые в тамошних благословенных краях зовутся плаксами. Слепящий свет заливал все вокруг, и очертанья мира в нем сливались. Не для того ли, чтоб я мог яснее разглядеть тебя в себе. «Звон кузнечиков с горечью мятною слит, // Птичий говор умолк». Пряный летний дух, трепетанье листвы, шорох птиц — все это ты. Этот эфемерный, ускользающий мир, более выразительный, чем все человеческие слова, и есть язык моего письма к тебе — того, что я сейчас произношу, того, что я пишу своей душой, письма, которому не суждено быть ни написанным, ни прочитанным до конца, ибо его разорвут, как, увы, разорвут наши судьбы. Да, я исчез из зеркала, залюбовавшись в нем тобою… одной тобой оно теперь наполнено, как чаша до краев, в нем лишь твое лицо, и я пристально вглядываюсь в него, ибо разгадать значенье каждой легкой тени для меня важнее жизни. Я трепещу, когда порою удается прочесть твои мысли, которые я так жажду знать, хоть лучше бы мне было оставаться в неведенье.

Не в силах запретить мне ревновать, ты запрещаешь мне писать о ревности, но понимала ль ты когда-нибудь, что это ревность не к сопернику, а, много хуже, — к каждому твоему помыслу, каждому дыханию, ко всему, что мне недоступно в тебе? Знаешь ли ты, сколько раз на дню криком кричит во мне живая плоть любви, кричит, как под ножом… едва подумаю, о чем говорит твое молчание и умалчивают твои слова, — и острая, как от глубокого пореза, боль пронзает меня… А кто не ведает ревности, тот любит ли? Любит ли, кто не знает этого унижения? Ибо я называю любовью ту всеобъемлющую ревность, то неотступное желанье доискаться, куда, в какие сферы ускользает любимая — ведь как бы упорно она ни молчала, чем бы ни было ее увлечение, оно всегда сродни измене. Кто любит истинною любовью, смиряется пред женщиной, как возлюбившие Господа смиряются перед Ним. Кто любит истинною любовью, над которой не властны время и разлука, тот сокрушен убожеством своей души и тела перед сиянием возлюбленной, ибо любовь — это мука, любить значит быть глубоко уязвленным, и примесь хмеля не утоляет боли, — так калеку уязвляет чужая сила, слепого — речи о свете; любить значит сознавать все более свое уродство в сравнении с безупречностью, свое ничтожество в сравнении с вечностью.

Ты уверена, будто знаешь все, из чего состоит моя доля в нашей с тобою жизни, и не принимаешь во внимание мою ревность? Я должен наконец открыть тебе то, чего не выразишь словами, то, что превращает любовь в вечное бдение. О любви говорится и поется так, будто это всего лишь изящная опера. Нет-нет, я не дерзну истолковывать ее по-своему: я долго искал любви, десять раз — а может, больше или меньше, ведь это только говорится «десять раз» — мне казалось, что я ее нашел, но каждый раз она ломалась у меня в руках. Наконец явилась ты, и с тех пор только тобою я болен. Вот эти строки я написал еще до тебя, написал другой женщине, чтобы покончить с другой любовью, — в те времена я мнил себя поэтом:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: