Для вас, убогие, любовь —
Сойтись да переспать, и только,
А дальше —
То-то и оно, что вся любовь
Вот в этом дальше…

Ты стала для меня этим «дальше» на всю жизнь. И не было больше никакого «прежде»… Вечное бдение любви. Вечный страх. И его называют словом «счастье». Какое легкомыслие! Счастье ли смертельный страх? Когда-то давным-давно мне рассказывали историю одного боксера, который, как все считали, жил только своим спортом. Возведя силу мускулов в культ и поклоняясь самому себе, как идолу, а тренировку превратив в священнодействие, он, казалось, пожертвовал веселой молодостью, прихотями, путешествиями — все-все, в том числе жена, было принесено в жертву. Он творил бой за боем, как поэт стихи за стихами. Рано утром, когда все еще спят, он неизменно появлялся со скакалкой где-нибудь в Булонском лесу или на Пре-Катлан… Так он и жил, все время тягаясь с соперниками и превосходя их силой, как врач, завоевывающий положение среди коллег, как шахматист, выигрывающий партию за партией, — и каждая новая победа обязывала к новым поединкам… так и вижу: вот он прыгает перед зеркалом, нанося удары в воздух, и пританцовывает на месте, словно готовясь к убийству… — так он стал первым в своей весовой категории, стал чемпионом; началось же все с того, что он мучительно завидовал дворовому силачу, пока не задал ему трепку, потом отделал следующего, а дальше пошли соперники, которым газетчики прочили славу, он дрался со всеми по очереди, и каждый бой заканчивался его победным воплем и поднятой перчаткой, а там — новые и новые соревнования, и так без конца. Жена ждала его, ездила за ним из одной страны в другую. Наконец пришел день, когда он стал чемпионом мира. Посреди триумфа жена тихонько сказала: «Теперь, наверно, хватит?» Но он, воззрившись на нее, воскликнул: «Значит, ты меня больше не любишь?» Теперь надо было удерживать титул. И он сохранял его долго, объезжая, как удачливый завоеватель, все части своей империи. Но все-таки однажды нашелся человек, который его одолел. Это был конец. Однако никто так и не узнал, что именно было для него самым страшным. Свои силы, свою жизнь он расточал только ради той женщины, что жила подле него: он любил ее, и любовь его была высокой, безграничной ревностью. Его жена была красивая, почти как ты. И он не мог потерпеть, чтобы у нее хоть на миг мелькнула мысль, будто кто-нибудь может быть сильнее его. Когда-то, задолго до знакомства с ней, его свалили с ног щелбаном — таким он был хилым, — и с тех пор в нем жила ярость. Понимаешь, для него было бы нестерпимо, если бы кто-то имел право сказать: я сильнее мужа этой женщины. А ей пришлось бы согласиться. Кто бы догадался, что и победы в свете прожекторов, под рев публики, и изувеченное лицо, и кровь на ковре, и изнурительные турниры, и беспощадная борьба без передышки — все это держалось любовью к ней, страхом оказаться в ее глазах ничтожнее какого-нибудь негра из Алабамы, дуболома из Сиднея, верзилы из Патагонии? Поэтому когда он потерял чемпионский титул, то просто не мог предстать перед женой таким униженным и, едва сойдя с ринга и увидав, что она спешит ему навстречу, застрелился. Только идиот мог бы подумать, будто он сделал это из-за утраченной славы. Не знаю только, какие у него были глаза, голубые или черные.

Почему ты смеешься над этой историей, Омела, не ты ли сама дала мне прочесть эти прерывистые, как дыхание великана, стихи:

…Любить —
это значит:
в глубь двора
вбежать
и до ночи грачьей,
блестя топором,
рубить дрова,
силой
своей
играючи.
Любить —
это с простынь,
бессонницей рваных,
срываться,
ревнуя к Копернику,
его,
а не мужа Марьи Иванны,
считая
своим соперником…[23]

…и не ты ли хотела, чтобы их положили на музыку? Между тем многие видят в ревности проявление животного начала, не понимая, что подлинная ревность присуща именно человеку и что она так же не похожа на ревность скотскую, на эту злобу оскорбленного собственника, как не похожи человеческие глаза на волчьи! Ненавижу авторов, выставляющих ревнивцев в смешном свете, начиная с самого Шекспира, и каждый раз, когда публика в театре хохочет при виде несчастного, узнающего, что он обманут, меня охватывает невыразимый стыд. Нет, утверждаю я, ничего гнуснее, чем вариации на тему «рогоносцев», обеспечившие успех не одной комедии. Нет, утверждаю я, ничего возвышеннее и благородней, чем эта ревность, и пусть не превращают ее в посмешище, или я разрыдаюсь при всем честном народе. И вообще человек, утверждаю я, только тогда человек, когда поднимается до этой непрестанной, бесконечной ревности, когда ревнует при каждом вдохе и каждом выдохе, оправданно или без всякого повода. Да что я говорю? Ревность всегда оправданна, даже когда никакого повода нет. Оправданная или нет — разница чисто количественная. Бедный простофиля, довольный ежедневной порцией похлебки! Конечно, если понимать буквально, твоя жена тебе верна, но вдумайся: едва ли ты знаешь, что еще, кроме тебя, отражается в зеркале ее души. Да, в ночной тиши она стонет в твоих объятиях, но не все ли женщины на свете… Безумен безмятежно верящий, что он любим!

Кто это говорит, спросите вы, я или он, Антоан или его двойник, какое лицо подразумевается: первое или третье, актер или зритель, действующий или пишущий, тот, кто не отражается в зеркале, или тот, кто решил собою заменить ему зеркало, и как различить, кто из них как относится к той же Омеле, кто ее возлюбленный: он или я, как узнать, где настоящий Созий[24]? По манере чихать? Или сопеть? Да разве сам я знаю, кто я такой: у меня не брали отпечатков пальцев, не подвергали экспертизе душу, и вообще все это не больше, чем капля чернил, каракули на бумаге, а графологам я не верю: буквы всегда анонимны, что бы там ни толковали о штрихах, петельках и прочем! Можно ли быть уверенным в подлинности самого почерка? Сколько бы эксперт ни изучал рукопись, он может извлечь из нее только сведения о переписчике. Это письмо к тебе, Омела, — лишь игра воображения, но кто и что воображает, неизвестно. Однако такая путаница не новость. Возьми того же Пушкина: в главе, которая называется «Путешествие Онегина», это бросается в глаза. Александра Сергеевича невозможно отличить от его героя, поэт говорит «я» — и повествование продолжается от его лица; потом, вдруг спохватившись, он изворачивается и говорит, что это Онегин проезжал теми же местами спустя три года и вспомнил о нем. Однако тут же (Я жил тогда в Одессе пыльной…) Онегин забыт напрочь, и не Евгений, а сам Пушкин глотает черноморских устриц. В этих фрагментах, которые автор (из цензурных соображений) не включил в основной текст, но все же пожелал поместить в приложении к роману «Евгений Онегин», пропали даром все риторические ухищрения, все старания отделить автора от героя и убедить нас в том, что оригинал и образ не одно и то же, — а все благодаря этой неразберихе. И хотя Александр прощается с Евгением в последних строках романа, но называет его «мой спутник странный», как будто говорит о собственной тени. «The Travelling Companion»[25] — так должен был называться и рассказ Р. Л. Стивенсона, который, он порвал, написав вместо него «Странную историю доктора Джекиля и мистера Хайда»… Чуть дальше Пушкин пишет, что, принимаясь за роман, не ясно различал его даль «сквозь магический кристалл». Прости же мне, Омела, что и я пишу тебе так же путано.

вернуться

23

В. Маяковский. «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви». В подлиннике процитировано в переводе Эльзы Триоле.

вернуться

24

Созий — персонаж пьесы Плавта.

вернуться

25

«Спутник» (англ.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: