— написал Александр Сергеевич в последних строках «Евгения Онегина». Я не достиг такого блаженства, ведь ясно же, что под словом «роман» Пушкин разумеет не что иное, как свою жизнь. Я же не могу оторваться от своей жизни, как от тени — последнее совсем нетрудно при посредстве дьявола; так же легко я мог бы затуманить свое изображение, если бы оно у меня было, но конец моего романа будет и моим концом, и он испустит дух не раньше, чем доконает меня, как говорят о цепляющемся за жизнь безнадежном больном. Ты моя жизнь и мой роман, ты это знаешь, так прости меня за это мелькание теней и света в магическом кристалле, он нужен мне, чтоб разгадать тебя, прости за то, что так ревниво тебя я оплетаю сетью света и теней. Возможно, я все еще плохо различаю даль нашего романа, но ему, как нашей жизни, положен предел. Так пойми же: затевая эту сложную игру отражений, я отчаянно вырываю тебя у времени, подхватываю тебя на руки и из последних сил поднимаю над волнами в час крушения, и не все ли равно в этот час, как будут называть жертву; пойми, пойми же, что больше, чем к самой затаенной твоей мысли, я ревную, бешено ревную тебя к смерти.
Но я не завершил свою речь в защиту того боксера; представь себе заключительную сцену драмы: огромный спортивный зал, украшенный переплетением громоздких стальных балок — модная в свое время архитектура, — трибуны, заполненные свистящими и орущими болельщиками-янки, ринг опустел, в углах валяются полотенца и губки; слепящий, жесткий свет прожекторов; победителя, забрызганного кровью, похожего на лопнувшую смокву, несет восторженная толпа, а он спешит прочь от этого рева и грохота, он — свергнутый король; для всех, кто аплодировал ему, когда он шел в гору, теперь он только раб, поверженный во прах, их взоры привлекает новый кумир, чье имя уже прогремело по радио на весь мир; представь же, каково ему, побежденному; а навстречу ты, с безмятежным видом — притворное, из жалости, спокойствие, — каково ему, отяжелевшему от ударов, выбитому из жизни, ему, чья душа рвется вон из униженного тела, словно стон, — а навстречу ты, и ты отлично видишь его боль, и ты готова принять ее, как может только женщина, готова одарить его неиссякаемой нежностью и дать ему убежище, такое, в каком мужчина может спрятаться так надежно, как не спрячешь лицо в ладонях, забыться в ласках и рыданьях, — взгляни же, как одинок он на этом пути к тебе, как исходит потом его утомленное тело, взгляни, вот тот, кто целую жизнь, в каждом бою, убивал свое сомнение в твоей любви, оно же воскресало вновь и вновь, кто целую жизнь кулаками доказывал твою нелживость, целую жизнь, которую вы с ним делили на двоих… как смог он спрятать пистолет, в какой карман, в какую складку, так что никто его не увидел, а впрочем, никому и дела не было, что он там несет: кто в этом чествовании нового героя стал бы думать, почему он, бывший чемпион, не продевает рук в рукава полосатого халата, который ты ему купила где-то на другом конце света… никто, кроме тебя, не слышал выстрела, не видел вспышки, ты закричишь, но сколько б ни кричала, твой крик утонет в шумной тризне его славы, и восходящая звезда затмит все взоры, и ты, любовь моя, упадешь на колени пред бездной, успев, быть может, подумать, что, значит, да, он предполагал такой исход, если прятал в кармане халата оружие, и, значит, всегда, за годом год, терзал его этот страх, пронизывая каждый миг его жизни, и каждый бой был не просто игрой, а борьбой на краю смерти. Выходит, еще вчера, когда, казалось, он заботился только о хорошей форме, о силе удара, о приемах защиты и нападения, его томила невысказанная мысль, преследовало наважденье, которое заставило его вложить в карман холодный черный предмет; выходит, сегодня утром, днем и вот только что, в машине, когда он так спокойно разговаривал со своим импресарио… сейчас уже не вспомнить последних слов, которые он бросил тебе перед выходом на ринг, тебе еще послышалось в них что-то странное… нет, не вспомнить… почему, почему не вникаем мы в каждое слово, сказанное любящим, ведь каждое из них весомо, и нет такого, будто бы пустейшего, которое бы не было жизненно важным — дорожи каждым! Вот так же люди говорят во сне: мы спим и вовсе не намереваемся выкладывать всю подноготную, но правда сама проступает на губах, как пена, пена жизни; однако полно, о чем я говорю, какая-то давняя история, халат, боксер, его жена — все это выдумки! Это тебя, Омела, я вижу с возлюбленным, которого я сам же тебе дал, который перестал быть моим отражением; это в твоих глазах я читаю отвращение к тому, во что я сам же превратил себя; этим страшным месивом из крови и мозга останусь я в твоей памяти… Решиться на такое мне было бы труднее, чем Отелло решиться убить Дездемону, ведь это значило бы жестоко вычеркнуть себя из твоей памяти, остаться в ней до конца твоей жизни жутким кровавым кошмаром. Стереть единым махом образ, который, смею думать, все же был там прежде, заменить его последним отражением: бездыханное тело со страшным, размозженным лицом у твоих ног.
Порой я сам не понимаю, чего ради еще живу, чего жду от завтрашнего дня, на что надеюсь, и я бы уже давно повесился на первом же попавшемся суку, но меня останавливает страх внушить тебе омерзение своим видом. Только ради того, чтобы избавить тебя от этого зрелища, я остаюсь в живых, но можно ли быть уверенным, что тебя пощадят другие, а ты пощадишь меня и не станешь смотреть на мое лицо, искаженное гримасой смерти, когда настанет мой последний час? А запомниться с такой гримасой на лице не значит ли проиграть, уступить победу всем живущим, самому ничтожному из них? Поэтому больше, чем к смерти, я ревную тебя к жизни без меня. Верно, черви, что станут пожирать мою гниющую плоть, ощутят неистребимую горечь этой ревности. И пусть я стану глиной, летучей пылью… ни земля, ни ветер не уничтожат эту чуму, и хватит одного порыва, чтобы разнести ее на века, отравить все будущее, — так что, если есть на свете пусть не Бог, а хоть какая-нибудь справедливость, прошу вас, кто б вы ни были, вас, кто будет тогда распоряжаться словами, назвать эту стихию не «ревностью», а моим злосчастным именем.
Ибо я сделал бессмертной свою любовь к тебе, и отныне каждый, кого посетит это чувство, кто заболеет сим недугом, увидит твое отражение в зеркале моего имени. И пусть каждый, слышишь, Омела, каждый вслед за мной будет ослеплен тобою так, что перестанет видеть самого себя; пусть обреченным на любовь детям грядущих времен всюду является твой образ: в ручье, в реке, в блестящем лезвии ножа. Он переживет меня, этот образ, и хоть у меня уже не останется ни глаз, ни рук, ни души, я буду ревновать его к каждому живому существу и призывать конец света.
«А где, бишь, мой рассказ несвязный?» — сказано у Пушкина.
«Просто невероятно, — перебила меня Ингеборг, не выслушав даже перевода этой строчки из «Онегина», — до чего у вас одинаковый почерк… и все же, все же хотела бы я знать, кто из вас двоих мне пишет, хотя Антоан не ревнив и мне почему-то кажется, что у того, кто это писал, голубые глаза…»
Трехстворчатое зеркало
I
«А где, бишь, мой рассказ бессвязный?..» Извилистый… Запутанный рассказ… Словно дорога или нить. Но и разматывается он легко. Легко распутывается. Да, где, бишь, мой рассказ, лишенный всяких скреп? Разве только любовь к тебе скрепляет его части. Скольжение теней. Ни связей, ни основы, ни канвы в моем рассказе, он у меня, как говорят, раскованный, но ведь никто не сковывал его? Не лучше ли сказать — не-скованный? Хотя при чем тут вообще оковы? Нет-нет, бессвязный, так верней всего, хотя Омела, возможно, назвала бы его как-нибудь иначе, например беспорядочным. И вдруг в этом хаосе, похожем на городскую свалку: куски труб, старые башмаки, консервные банки, черепки, шлак, утратившее всякий вид старье — как будто вспыхнул в солнечном луче осколок стекла, и этот блеск напомнил мне местами облупившуюся, просвечивающую насквозь амальгаму еще одного зеркала — как странно выглядит сегодня этот выплывший из прошлого предмет, как странна эта воскресающая вместе с ним обыденная жизнь Парижа тех времен, когда ничто не предвещало страшных потрясений, когда слово «монстр» относилось лишь к экспонатам Барнума, химерам да драконам, поскольку никто еще не видел монстров в человеческом облике, с такими добрыми глазами, светлой кожей, к тому же столь чувствительных: при случае достанут фотографию своих детишек, невинных ангелочков.