Да, я реалист. Антуан Бестселлер — писатель-реалист. Хотя установить точную дату, когда я им стал, — то есть стал реалистом, довольно трудно, чтобы не сказать невозможно. Но если бы я пожелал добросовестно ответить на вопрос инквизитора со средних волн, то вынужден был бы сказать, что скорее всего — так, во всяком случае, мне кажется, произошло это, пока я слушал Омелу… я не назвал бы ее Омелой: этому хитро глядящему на меня и, разумеется, все знающему о моей личной жизни господину известна не Омела, а Ингеборг д’Эшер. Он и сам заводит речь о ней: «Как вы можете говорить о реализме, живя с такой необыкновенной женщиной, обладающей магическим, да, именно магическим голосом?» Бесполезно возражать и втолковывать, что как раз Ингеборг д’Эшер и открыла мне чувство реальности, именно она заставила меня понять, что недопустимо писать так, будто хочешь вывести реку из русла, тем более в нынешнем мире, который стремится к собственной гибели, к крушению, да-да, к крушению, в нашем мире, в этом нашем доме, где все мы живем… постойте, это же смешно, неужели вы так и не поняли, что она себя величает именем дома, который вот-вот должен рухнуть… да не Ингеборг! Фамилия, родовое имя… хотя какой там род… Ну да, Эшер… как у Эдгара По, ну конечно, «Падение дома Эшер»… Но этого человека интересует только одно: он хочет узнать, вызнать, неужто Ингеборг сама взяла себе эту ужасную фамилию. Ах, значит, это не ее имя? Вот тупица. Как будто может быть такое имя: Ингеборг д’Эшер. Разумеется. Но тогда… как же ее зовут на самом деле? Объяснять ему, что, коль скоро она себя так называет, это и есть самое настоящее ее имя, — пустая трата времени. Конечно, у нее было и другое: имя человека, который спал с ее матерью. Я видел его на фотографии. Похож на нее. Блондин. С бородой. Хорош собой. Во всяком случае, на мой вкус. Да, он умер. Я его не знал. И тут телетип задает вопрос, которого я не ожидал: «Ну, а к отцу, признайтесь откровенно, к отцу вы ее не ревнуете?» Вот тебе и объективная реальность. С ума сойдешь, до чего нудно быть реалистом.
С чего бы мне ревновать ее к отцу? Разве и так мало поводов для ревности? Но нет, кровосмешение нынче в моде, и, если окажется, что я не ревную ее к отцу, критики решат, что я отрываюсь от реальности. Для них реально то, что модно. Омела много рассказывала мне об отце. Но только затем, чтобы я лучше узнал ее. И я слушал ее, как будто она рассказывала о каком-нибудь своем путешествии. У него были светлые волосы, борода. Он был адвокатом. Музыкальные способности Омела унаследовала от матери. От отца же ей, наверное, достался необыкновенно красивый голос. Хоть он и не пел. У дочери его глаза. Голубые. Странно, как могут быть такие глаза у мужчины? Нет, я к нему не ревную. Она даже не носит его фамилию. Но имя Ингеборг дал ей он. Вообще-то супруги были уверены, что родится сын, и решили назвать его Паламедом. Когда же появилась девочка, отец не успел посоветоваться с женой, как теперь быть. А при регистрации ребенка, не желая показать виду, что застигнут врасплох, был вынужден выбирать сам и наскоро — вот и выпалил первое, что пришло на ум: «Ингеборг», как мог бы сказать, к примеру, «Мари». Ну, а Эшер — нет-нет, вы ошибаетесь, Эдгар По тут ни при чем, это фамилия ее первого мужа. Они расстались, но она сохранила его фамилию. Его звали Родольф, барон Родольф д’Эшер. Именоваться Ингеборг Бестселлер ей никогда не хотелось: это и правда звучит как-то нелепо, тогда как «Ингеборг д’Эшер», написанное крупными буквами на афишах ее концертов в разных концах света, выглядит вполне естественно. Ревновать ее к Родольфу мне тоже никогда не приходило в голову. Он живет в своем замке где-то в Сентонже, не расстается с охотничьим ружьем и сворой сеттеров и каждый сезон стреляет уток. А остальное время посвящает составлению кроссвордов для одной английской газеты и каждый раз непременно вплетает в них имя «Ингеборг». В замке давно протекает крыша, так что в библиотеке с потолка льется вода, балки изъедены термитами, и рано или поздно все это плохо кончится.
Я говорю о пустяках, но я ведь, кажется, реалист и, значит, должен показывать все как есть. Да и вообще, каков сюжет моей книги: человек, потерявший свое отражение, жизнь Антуана Бестселлера и Ингеборг д’Эшер, вокальное искусство, реализм или ревность? Ничего в отдельности и все вместе. В 1936 году реальностью была красно-белая клетчатая скатерть в ресторанчике на улице Монторгей. Прошло совсем немного времени, с тех пор как Антуан потерял отражение или, во всяком случае, с тех пор как заметил потерю. Ну, а когда началась ревность? Разумеется, когда настало время ревновать… Но ведь ревнивым он был всю жизнь… Как-то вечером, много лет спустя, когда у них собралось человек пять-шесть гостей, он под каким-то предлогом зазвал одного из них к себе в кабинет и прочитал ему пару страниц из книги, которую собирался написать. Или говорил, что собирается. Это должен был быть роман о человеке, потерявшем свое отражение. Но до существа дела он еще не добрался. В том, что он уже написал, речь шла совсем о другом. Это и понятно. Хотя рассказ о потерянном отражении был главным в будущем романе, но Антуану нужно было во что бы то ни стало сделать так, чтобы никто не заподозрил, будто он вывел в книге самого себя. Что он скажет Омеле, если все узнают его в человеке, который… ну, и так далее… тем более что она могла бы вспомнить о случае в ванной, когда ей что-то такое померещилось, тогда еще госпожа Жибле ждала их ровно к восьми… А там, не дай Бог… Нет уж, спасибо. Конечно, можно схитрить, изменить внешность героя; например, сделать глаза не голубыми, а черными или наоборот. Но это детские уловки, к тому же кое-кто, та же Омела, мог бы припомнить, что раньше у него и были голубые глаза, и опять-таки… Нет, расщепление — вот слово, которому Антуан в своих рассуждениях придавал особый смысл, — должно было затрагивать другие, более существенные пласты повествования, что-то более важное, чем наружность героя. Например, сам сюжет романа, который он писал теперь, через двадцать семь или двадцать восемь лет после сцены в ресторане. Впрочем, в романе возможен не один сюжет и не один герой. Для Антуана это мог быть роман о человеке, потерявшем свое отражение, для Омелы — о реализме или об искусстве пения, и так далее. Был же английский писатель — как, вы говорите, его звали? — который трижды изложил одну и ту же историю, каждый раз от лица нового персонажа. Правда, это несколько примитивно. Что, собственно, он хотел сказать? Что одно и то же событие представляется разным людям по-разному — так это общее место. Здесь же была задача посложнее: представить одни и те же события и одних и тех же людей в разных ракурсах: взглянуть на них через призму ревности, потери личности, реализма и так далее. Не говоря уж о том, что время от времени Антуан, Омела да и кто угодно может оказаться выразителем взглядов, принадлежавших до того другому персонажу. Взять, к примеру, ревность: почему бы ничуть не подверженным этой болезни героям вдруг ею не заразиться? Безусловно, она будет похожа на ту, которой болеет, скажем, Антуан или еще кто-то, но на новом пространстве она проявится иначе, обнаружит новые свойства. Вот, например, я не более ревнив, чем Антуан, но Антуан не считает себя ревнивцем, а я себя считаю, так что мы с ним ревнивы асимметрично. Впрочем, главное не в том, каков на деле сюжет романа, а в том, как истолкует его читатель. Потому-то и важно словно бы ненароком дать в руки первому читателю фрагмент, будто вырванный из середины (вообще всегда полезно поддерживать впечатление, что вы пишете вразброс), но сюжет в этом отрывке должен проступать очень отчетливо, чтобы потом, когда он будет читать книгу, вся история с человеком, который… в общем, вся эта история покажется ему неким украшением, поскольку, памятуя о том первом отрывке, он станет выискивать основной, настоящий сюжет. Считая таковым, разумеется, ревность.
Во-первых, Антуан слывет совсем не ревнивым, это так же общеизвестно, как его мания смотреться при каждом удобном случае в зеркало. Омела вечно твердит: «В этом смысле Антуан просто прелесть, он совсем не ревнует… а представляете, каково было бы мне, при моей профессии, жить с ревнивцем!» Поэтому все станут восхищаться его талантом: чудо да и только! как это ему удается изображать, героев, столь не похожих на него самого, возьмите его последний роман: он создал образ — я не случайно говорю: образ… — ревнивца, прямо-таки воплощение ревности. Но, конечно, не Отелло, а современного ревнивца. Здесь налицо все признаки реализма: современность, типичность и, главное, объективность… а то мы уже пресытились книгами, где авторы только и делают, что любуются в зеркале собой, хватит с нас этого нарциссизма, всех этих Прустов, Барресов… Образ ревнивца, но образ положительный, вот что важно! Его ревность преобразует мир, разве вы не видите? Ревность, направленная на благо, прообраз ревности нового типа, которая не может расцвести в обществе, где человек человеку волк и где утвердилась порочная экономическая система… ревность, которая будет возможной тогда, когда настанет всеобщее изобилие и канут в Лету последние пережитки феодализма. Ах да, я забыл сказать, что наш герой, выпустив в свет два десятка романов, подписанных «Антуан Бестселлер», теперь надумал писать свое имя иначе: «Антоан». Это, конечно, мелочь, но весьма примечательная. Итак, Антоан[6]… у него в кабинете стояло большое кресло с подголовником, обитое малиновым бархатом, полысевшее, выцветшее, растерявшее половину пуговиц. Его-то он и предлагал небрежно тем, на ком собирался проверить написанное. В тот раз он выбрал совсем молодого человека, выбрал не случайно, отлично зная, как тот не любит чтение вслух. Иначе испытание теряло бы смысл. Впрочем, на этот раз Антоан дал себе слово не увлекаться. Что было нетрудно, поскольку написать он успел от силы две с половиной страницы. Разумеется, потом этот юнец будет с нарочитой небрежностью рассказывать направо-налево: «Знаете Антоана Бестселлера… я давно его не видел, а тут мы как-то ужинали у него… и он прочел мне отрывок из нового романа. Нет, названия пока нет, это еще a work in progress[7]». И, разумеется, каждый новый собеседник спросит: о чем же там речь? На что тот без запинки и с полной уверенностью ответит: «О ревности… роман о ревности… конечно, реалистический… в духе того особого, присущего только Антоану реализма». И, я уверен, не пройдет двух дней, как эта новость распространится и в «Пари-Пресс» появится заметка:
6
Этот трюк позволит нам ориентироваться во времени. Отныне, если мы будем писать «Антоан», значит, действие происходит после 1938 года, другая же орфография будет отсылать читателей к временам ресторанчика неподалеку от Чрева Парижа и всему, что было еще раньше. (Примеч. автора.)
7
В процессе работы (англ.).