Омела поет. Для других это вовсе не чудо. Чего им бояться? Ее пение — совершенство, вот и все, что они знают. Я же знаю другое: порой Омеле вдруг кажется, будто она потеряла голос, и тогда ее парализует страх; день за днем она выдумывает тысячу причин, лишь бы не петь: то вдруг ей понадобилась старая фотография, которую надо отыскать во что бы то ни стало — и она переворачивает вверх дном все ящики; то попались какие-то тетради — и она читает их, забросив все на свете; или подвернулся старый дневник… все что угодно, лишь бы отвлечься… но все равно я вижу, как она бродит из комнаты в комнату, приложив руки к горлу, как будто держит умирающую птицу… Она оплакивает себя, и вдруг, когда никто уже ничего не ждет, в ней пробуждается пение, поднимается и рвется с губ, сложенных, как для поцелуя. Иногда я застаю ее в такой вот миг, готовую запеть, и замираю меж дверей — они у нас двойные, — боясь, чтобы звук моих шагов, скрип половиц не нарушил это таинство… так и стою с бьющимся сердцем и жду, заранее трепеща от того, что мне в ней откроется. Потому что я слушаю не Моцарта, не Россини, которых она прекрасно исполняет, не Цезаря Франка, не Генделя… а только ее, Омелу, воспевающую самое себя. И забываю все на свете: газетные новости, житейские события; все затопляет и заполняет этот поток. Я слушаю исповедь Омелы, как будто она не поет, а пишет, и пишет мастерски… Она открывает предо мною мир, созданный волнами живого голоса, словно распахивает ставни в сад, полный пения незримых птиц. Только образами, только картинами могу я выразить то, перед чем бессильны слова, слишком грубые в своей определенности. Меня переполняет ее страсть, взрывающая согласное сопровождение оркестра, и, повинуясь ей, я превращаюсь в мучительное ожидание или весеннее томление.

Омела поет — и я лишаюсь воли, я весь — покорство… Она поет — и я заслушиваюсь до смерти. Когда же пение смолкает, я не могу сказать, как долго оно длилось: всю жизнь или краткий, как удар кинжала, миг. Бушующее пламя, разлитый аромат духов, невыразимое, утраченное и оттого еще более сладкое счастье; бесконечное, потаенное и оттого еще более глубокое отчаяние. Нет, все не то. Ночная женская душа, вечная, трепетная женственность — вот что такое пение Омелы. И вдруг все обрывается, как боль, — и пустота, какая остается, когда внезапно отпускает боль; мучительное чувство отсутствия привычной муки — и я готов разрыдаться, оттого что больше не слышу рыдающих звуков. Тишина обрушивается на меня, как жуть в лесной чаще.

Когда она поет, я неистово люблю ее душу. О, этого не объяснить. Порою страсть достигает пароксизма, и я бледнею — это ясно без всякого зеркала. Отливает кровь, что струится под прозрачной кожей голоса. Но что я говорю? Какой безумный бред! А впрочем — не умопомраченье ли любовь? Еще одна особенность Омелы: она способна оживлять не только музыку, но и слова, которые поет. Причем ее искусство достигает высоты, когда слова возвышенно просты. Ничто так не чуждо ей, как рассчитанный эффект, когда публика заведомо знает, чему и когда аплодировать. Неподдельная красота, естественно звучащая в ее голосе, изумляет слушателей так, что они вообще не смеют аплодировать, страшась прервать ее, и не нарушают тишину даже тогда, когда Омела смолкла.

Омела спрашивает меня, как мне понравилось ее пение, я не нахожу ни слова в ответ, и на глаза у нее наворачиваются слезы. В ужасе от своей тупости, я заставляю себя говорить, говорю, говорю и вижу, что она мне не верит. И тогда понимаю, что лучше бы я молчал, что слушать и слышать надо было ее, певицу, а не безликую стихию пения…

Я осекаюсь. А не взять ли нам машину? Зачем? Прокатимся в Булонский лес. Нет, — говорит она. Мне надо разобрать бумаги, пересмотреть кое-какие снимки. А вы… Подчеркнуто на «вы», вы можете ехать: сегодня вечером у меня будет Антоан, и я побуду с ним, уж он умеет слушать. Ступайте же.

И я поехал, как болван. И не узнал Булонский лес.

II

Буквы цвета чайной розы на иссиня-черном фоне, простые слова: «В тот вечер…»

Передо мной вся моя жизнь, точно растрепанная книга: страницы перепутались, листы раздерганы, болтаются на слабых нитках, а некоторые лежат вверх ногами. Я не узнаю в ней самого себя, дни и годы смешались, и неизвестно, что было раньше, а что потом. Ты — единственный ориентир, — продолжал Антоан. — Вот это было до Омелы, а это уже при ней, и так вся жизнь. Омела сидела за туалетным столиком и не слушала его. Она устала от его разговоров. Она вспоминала, как прозвучал у нее вот этот пассаж, не пережала ли, не отступила ли от подлинности, которой дорожила пуще всего… раздумывала, как бы обнажить звук еще больше, чтобы он уподобился слезной исповеди без свидетелей. Оттачивала сопряжение души с музыкой.

Вся жизнь… сказал Антоан. Вдруг вспоминаю твое платье и по нему определяю время года. Вижу, как беру тебя за руку, но где это? когда это было? Твоя рука всегда выскальзывала. Я, сколько помню, вечно докучал тебе.

«Хватит, — сказала Омела. — Что за бред! Ты говорил о 1936 годе…»

А ведь правда. Я говорил о 1936 годе. Впрочем, может быть, это не совсем точно. Та встреча в ресторанчике на улице Монторгей. Я назвал тридцать шестой, потому что мне казалось, что это было в 1936-м. А если подумать, то в 1936-м этого никак не могло быть: в тот год война в Испании уже шла полным ходом, и мы вернулись в Париж только в сентябре, когда Мишеля[13] там еще не было, а в октябре и ноябре снова уехали в Испанию. Между тем, когда мы сидели втроем на улице Монторгей, день был погожий, почти жаркий. Значит, 1937-й? Или 38-й? Скорее, тридцать седьмой. Потому что приятель, сидевший рядом с Омелой и говоривший без умолку, был именно Мишель. Я потому и назвал сначала 1936-й, что Мишель связывался у меня в памяти с летом тридцать шестого, когда хоронили Максима Горького.

Горький любил Омелу. И, наверное, поэтому, хоть и не читал по-французски, благосклонно относился ко мне. Не знаю, что ему обо мне говорили, может, он слышал о моем «обращении» в реализм, на эту тему в свое время писали в русских газетах. Но их дружба с Омелой началась задолго до моего знакомства с ней. Алексей Максимович слышал ее, когда она приезжала не то в Рим, не то на Капри… или, может быть, в Германию. Это было в двадцатые годы. Имя Ингеборг д’Эшер тогда еще не пылало огненными буквами на Курфюрстендамм[14] или на афишах театра «Ла Скала» в Милане. Так или иначе, но пела она в тот раз Чайковского, возможно, письмо Татьяны из «Евгения Онегина»… Помню, как уже много позже мы с Омелой впервые были у Горького: он тогда только что вернулся в Москву, и ему дали огромный загородный дом с парком, где он и жил с целой свитой домочадцев. Это было так странно, так непонятно… так не вязалось с моим представлением о новой России, между тем все, что он рассказывал… Впрочем, не об этом речь. Вернемся к 1936 году…

Май, июнь тридцать шестого… Мы были в Лондоне, ты пела «Травиату» в Ковент-Гардене. Стояла превосходная погода, незнакомые люди присылали тебе камелии. Что-что? Неправда? Ну, знаешь, ты без меня не можешь вспомнить, была ты в Альби или нет, а тут… Пармские фиалки? В начале июня? Мы жили за городом, в предместье, где все улицы так похожи друг на друга, что немудрено спутать свою дверь, свою жизнь, своего мужа или жену с чужими… А дома с внутренними двориками, точно шкафы с потайными ящичками для фамильного серебра. Я дописывал роман, ты читала «Трильби»… ох, я опять отвлекся.

Так вот что было в 1936-м. А ресторан на улице Монторгей, венецианское зеркало, должно быть, были год спустя. Еще целый год, полный, как яйцо. Год, вместивший столько событий. Мишель был в Париже проездом из Испании. Как обычно, он сыпал разными историями, но на этот раз в нем было что-то особенное. Какое-то нервное возбуждение, беспокойство… Вообще говоря, Мишель никогда не казался мне красавцем: короткорукий, невысокого роста, из-за чего лицо его казалось чересчур длинным; на носу очки, зубы кривые — зато живой, как ртуть, жгучий — я имею в виду темперамент, а не цвет волос: волосы у него были не слишком темные, светло-каштановые, что ли… Во всяком случае, так считает Омела, я же назвал бы его скорее темно-русым, впрочем, мне почти все кажутся блондинами, наверно, по сравнению со мной. Но я, должно быть, просто не разбираюсь в красоте, потому что женщинам он очень нравился, это бесспорно. В Москве его ждала подруга, с которой мы познакомились лет за пять-шесть до того в Берлине, — молодая немка из обеспеченной семьи… Бедная Мария! — страшно подумать, что с ней стало потом… То, что рассказывал Мишель, было довольно запутанно, но мы все понимали, потому что минувшей осенью сами были в Мадриде, как раз в то время, когда Франко прибыл в Университетский городок. Мишель говорил о Ларго Кабельеро, Негрине[15], интербригадах… Ну, конечно, это был 1937-й. Помнишь тех двоих, которые сидели тогда, на улице Монторгей, позади меня и чуть сбоку, так что видеть их можно было не оборачиваясь… а смотрел я потому, что из-за них Мишель то и дело обрывал себя на полуслове и бормотал: «Черт бы побрал этого типа!» Народу в ресторане почти не было. «Перестань смотреться в зеркало!» — говорила Омела. А что я видел, глядя в это пустое зеркальное око? Может быть, Мурано — ораву голодных, орущих ребятишек, облепивших туристов, как взбудораженные пчелы… или замок герцога Альбы, возвышающийся над Мадридом, и простодушных парней, кормивших там собак и птиц, которых бросили владельцы-аристократы… а может, Москву, Новодевичий монастырь, где в это время года цветут вишни над могилой Чехова…

вернуться

13

Имеется в виду Михаил Кольцов.

вернуться

14

Одна из центральных улиц Берлина.

вернуться

15

Ларго Кабельеро Франсиско (1869–1946) — в 1936–1937 гг. военный министр республиканского правительства. Негрин Лопес Хуан (1887–1936) — министр финансов, преемник Ларго.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: