Однако ничего страшного дядя Юра не сотворил. Он вышел на сцену, продемонстрировав миру мои брюки. А затем трибуной спрятал нижнюю половину своего тела, словно герой "Сна Попова" Алексея Константиновича Толстого. Хотя мои штаны были в полном порядке, и прятать Юру ниже пояса в моих штанах никакой нужды, как мне казалось, не было. За это никто б его в карбонарстве не заподозрил. Тем не менее, Юра, начав выступать, вскоре отложил листочки с заготовками, в результате мало говорил о роли «вещества» в творчестве Платонова, а как-то уносило его больше в рассказ о том времени, когда Платонова гноили. Карякин даже сказал, что, как бы нынче Сталина иные ни обеляли, но черного кобеля не отмоешь добела. Сравнение Сталина с кобелем, по-моему, обидное для друга человека, почему-то расстроило начальников и соглядатаев, обильно рассыпанных по залу. Среди писателей было достаточно таковых, так что не знаю, нужно ли было специально присылать штатных службистов.
Короче, Юрка благополучно завершил свое выступление, которое было достаточно импровизированным, и всем нам в зале было интересно наблюдать рождение его мыслей прямо на глазах собравшихся коллег и многих пришлых друзей и недругов. Потом Борис Ямпольский добавил яду и темных красок тому времени. Выступление больного, умирающего Ямпольского прочел Межиров, чем добавил еще одну единицу к списку нарушивших тихую заводь ожидаемого покоя и порядка. По окончании торжественной части — уж не помню, была ли часть художественная — буфетно-ресторанная часть началась незамедлительно. В буфете мы на скорую руку опрокинули по стопочке из кофейных чашечек и вышли в фойе, где уже держал громкую речь Петя Якир. Вот он уж себе напозволялся, так сказать, вербально, на полную катушку. Иные сочли его слова даже провокаторскими. Ну уж нет. Он был искренен, но безответственен — как всегда… Не надо думать, что все крамольное было творчеством лишь пьяных мозгов — трезвые думали и говорили, разумеется, так же.
Речь Карякина напечатали в «Монде». Что тут началось! Потребовали у Юрки текст. А текста нет. Пришлось перепечатать с тех магнитофонов, которые были все же и у наших друзей. Впрочем, время было такое, что кто друзья среди друзей, на сто процентов не всегда скажешь. Короче, текст нашли. Один, первый, экземпляр Каряка отдал своему партийному следователю (партийный следователь! каково! чистая нечаевщина — даже не маскируются) в КПК. Второй экземпляр — мне, третий — Эмке Коржавину. "А на Лубянку пусть сами передают", — самодовольно прожурчал Каряка. "А то у них нет", пытался поставить его на место я. А Эмка орал и строил концепции — он у нас всегда был знатным концепционистом. И потом все вместе выпили.
Положение было опасное — не время столько пить. Месяца через два, пока в их капэке продолжалось это следствие партийное, Юрка позвонил мне и попросил срочно отдать ему экземпляр той, так сказать, бессмертной речи. Эмка привез быстро, а мне пришлось из больницы сначала поехать домой отыскать ее, а уж потом к Каряке.
"Что случилось?" — "В КПК попросили все экземпляры". — "Зачем?" — "Они спросили, как попала речь в «Монд». — "А ты здесь при чем?" — "Я так и сказал. Мало ли там записывали ее на магнитофон. Может, они сами и передали". — "Ну. А еще что?" — "Говорят: а кому давали читать экземпляры? Я никому. У меня и текста не было. Он потом появился — с магнитофона. А они: а когда появился, кому давали? Я: никому, только ближайшим друзьям Коржавину и Крелину. Ну, они и просили срочно доставить эти экземпляры доказать, что вы не передали". — "Дурак. А если б я дал кому почитать или б просто потерял?" — "Ты же не потерял".
А когда привез, они договорились, что Юрка в «Литературке» напечатает статью о Платонове, где дезавуирует сказанное им лишнее. Я ему опять дурака: "Запутаешься. С ними не надо играть. Они профессионалы. Попадешь в положение Вознесенского с его «Заревом». — "Ты что! Он полез не на свое поле, а я игрок". Статью он, правда, так и не напечатал. Необязательность распространяется на всех и на все деяния. Это же не выборочное качество. И на «да» и на «нет», так сказать. Говорят: единожды солгав, кто тебе поверит! Не всегда… Релятивизм — реальность века. Так?
ГРЫЖА ПРЕХОДЯЩА — ЦЕНЗУРА ВЕЧНА
Иногда почему-то вспоминаешь наших коллективистов — к чему они пришли в жизни своей. Я не говорю о стране — ее судьба известна миру. Страна, не имевшая, в принципе, частной собственности, страна общинного землепользования легко и естественно влетела в коллективистское ярмо. Но вот судьба личностей, поборников коллективизма… Многих судьба известна лагеря и пули. Они, Берлиозы, не думали, что Аннушка уже разлила для них масло на путях, что вздумалось им перейти. Но вот сохранившийся Латунский, например. Его судьба на свободе. "На свободе"! Не знаю, чем уж он ее заслужил, почему не посадили? Может, Его Величество Случай, как говорится…
Довелось мне в дни работы в поликлинике Литфонда попасть по вызову к писателю Литовскому. Говорят, будто он и был прототипом Латунского. Престижный дом на улице Горького, рядом с Елисеевским гастроном. Вот не помню сейчас, коммунальная была квартира или отдельная. Помню громадную комнату, пыльную, запущенную, не убираемую давно. Два старика — он и она. Она сидит в отдалении от дверей, от него и от меня — в кресле. Передвигается — дверь-то открыла мне она. В комнате, сразу слева от двери, тахта, или кушетка, или диван. Перед этим ложем большой обеденный стол. Рядом один стул. На ложе сидит маленький старичок в майке-безрукавке руки, шея, грудь открыты, белы, дряблы, кости торчат от худобы. Что на нем надето ниже пояса, не видно — эта часть тела под столом. На столе же, с одной стороны, не богато, но неожиданно. С другой же стороны, богато и ожиданно: стерилизатор со шприцами и коробка с ампулами наркотиков. А чуть в стороне — чистый лист бумаги и, по-моему, карандаш… может, ручка. Чистый лист — ни закорючечки на нем.
Я сижу на стуле рядом со столом. О чем-то мы разговариваем. О чем? Не помню. Сидел я там что-то около часа. Старик почти все время занят: берет шприц из стерилизационного контейнера, следом ампулу, чуть надпиливает ее, отламывает кончик, набирает содержимое в шприц, протирает плечо ваткой, вкручивает иголку в плечо, сверху вниз. Все укладывает в другой контейнер. Ампулу в пепельницу. Ни на мгновенье не прерывает разговор со мной. По прошествии десяти минут берет следующий шприц — и вся манипуляция повторяется точно до мелких движений. Накопился контейнер использованными шприцами, опустел первый. Подлил воды и включил стерилизатор в сеть. И все не сходя с места. Все приспособлено. Коробка с ампулами большая. Думаю, при таком темпе суток на двое ему коробочки хватит.
Непрерывная работа. Как непрерывная круглосуточная еда мышки-землеройки. Вот не знаю, как ночью.
Один. Совсем один. Никакого коллектива вокруг. Но кто-то же приносит шприцы, ампулы, воду. Старушка жена, по поверхностному впечатлению, дальше квартиры передвигаться не может. Какой-то коллектив, значит, есть. Да где он? Невидимый.
В поликлинике мне рассказали, что он был официально разрешенным наркоманом. В его карточке лежала бумага, подписанная каким-то минздравовским начальством, с разрешением выписывать ему наркотики. В неделю у него уходило семьдесят пять ампул. Каждый понедельник из поликлиники ему приносили рецепт.
Потом мне рассказали, что этот несчастный старик был зело суров, когда попадали к нему сначала на глазок, а следом и на зубок пьесы. Вроде бы он был глава реперткома. Говорили, будто бы и люди страдали от него не меньше, чем их творчество. Будто бы он причастен и к уходу людей в ГУЛАГ, да и просто на тот свет через Лубянку. Сын его, говорили, был очень красивый мальчик. К столетию смерти Пушкина вышли два фильма. "Юность поэта" и "Поэт и царь". В первом мальчик играл Пушкина-лицеиста. Мальчик погиб на фронте в первые дни войны. А старики вот живут — невидимые… но живут, можно сказать.