Вспомнил я сейчас этого невидимого миру старика с его невидимыми помощниками, о котором я, человек далекий от истории литературы, ничего не знал, пока не начались светские пересуды по прочтении "Мастера и Маргариты", включилась память по неведомым законам — и всплыл в голове другой старик. Всегда видимый, слышимый, никуда не исчезавший, но чем-то похожий.
Антокольский Павел Григорьевич. Тоже маленький, худенький. Я нередко видел его в ЦДЛ в окружении молоденьких девушек. Несмотря на свою, как мне казалось, замшелую древность, он весьма активно опрокидывал в себя рюмочки с водкой. Однако пьяным я его никогда не видел, зато читавшим стихи за столом довелось видеть. Древности, впрочем, никакой не оказалось — ему тогда и восьмидесяти не было. Да ведь древность, старость, возраст понятия качественные, а не количественные.
Однажды во время операции ко мне подошел кто-то из отделения с сообщением, что звонили из писательской поликлиники и сказали, что «скорая» везет ко мне Антокольского с ущемленной грыжей. Я закручинился, ибо древний облик его не сулил мне лавров, а, напротив, грозил весьма опасными последствиями. Да что поделаешь, работа такая.
Закончив операцию, я спустился вниз, в отделение. В кресле возле сестринского поста сидел Антокольский, сложив руки перед собой на загнутой рукояти трости. "Здравствуйте, Павел Григорьевич". — "Здравствуйте. Вы меня знаете?" — «Конечно». — "Я Антокольский и жду Крелина Юлия Зусмановича". "Это я. Пройдите в эту палату. Вам ее уже приготовили". — "Так значит вы меня знаете?" — "Я вас много раз видел в ЦДЛ". — "Ну, раз знаете…"
Действительно — оказалась ущемленная грыжа, и я удивился, что он так спокойно сидел и сам легко прошел в палату. Но старики-то вообще легче переносят боль. Меньше чувствуют, наверное. Посмотрим, когда начнутся боли у меня. Когда-нибудь начнутся…
Операцию он перенес легко, но мы боялись за его легкие, в которых прямо-таки орган хрипел. Застарелый хронический бронхит. Он лежал в отдельной палате. Дверь была почти всегда открыта, и сестра со своего поста, что располагался рядом, постоянно держала старого поэта в поле своего зрения. Для профилактики воспаления легких ему поставили банки. Я совершенно не верю в благость этого мероприятия, но в нашей медицине тогда так было принято, и, чтобы сломать эту догму, пришлось немало копий переломать. Но больные банки любят. Они говорят, что после банок им сразу же становится легче. Конечно, когда насажают на грудь и на спину эти банки, которые стянут кожу так, что ни дыхнуть, ни охнуть, а потом их снимут… Принцип ботинка на номер меньше. Снимешь его — и уже в раю.
Поставили Павлу Григорьевичу банки, а тут случилось окончание рабочего времени, и сестры сменились. Сдавая дела, уходящая девочка сообщила, что больному из одиннадцатой палаты — и указала на открытую дверь — осталось еще сделать клизму, но она не успела, оставила следующей смене. А что поставила банки — забыла предупредить. Новая девочка шустро бросилась выполнять назначение. Павел Григорьевич лежал на боку, лицом к стене. Сестричка сообщила Павлу Григорьевичу, что сейчас она ему очень щадяще доделает, что еще не успели сделать. Открыла нижнюю половину тела, одеяло снизу накинула на грудь. И действительно, процедуру провела щадяще. И убежала по своим сестринским делам. Дежурный доктор проходил мимо и заглянул в открытую дверь. Маленький согбенный старичок, усеянный банками, словно ежик из мультфильма, стоял у кровати, растерявшись от наплыва различных потребностей. Увидев доктора, он вскричал: "Да что же это делается, товарищи? Мне в туалет!" Врач быстро снял банки, и, вновь обретя вполне человеческий, а не ежиный вид, Антокольский тут же сориентировался в географии и нуждах.
Павел Григорьевич, покидая больницу, со всеми прощался очень наскоро, но всех благодарил искренно, да и почему бы нет: и операция, и послеоперационный период прошли без осложнений, лишь с небольшим курьезом, который он быстро забыл. Ему ведь никто не рассказал, что он был похож на ежика из мультфильма. А наскоро — потому что торопился: цензура имела какие-то претензии к книге, и он спешил к своему домашнему телефону. Грыжа преходяща — цензура вечна.
А я впрямую с цензурой не встречался и не представлял, как выглядят те страшные люди, именем которых редакторы корежат, портят написанное. Портят ли? Порой улучшают. Цензура дает и возможность, и необходимость уйти в стиль, уйти от слова в образ. Думаю, что цензура, сама того не ведая, способствует литературе.
Да и не только литературе — стилю жизни общества. Вечная несвобода в России сделала литературу единственным рупором свободного, раскованного (закованного) размышления. Появились "толстые журналы" — одно из уникальных достижений русской культуры. Писатель стал властителем дум, пророком. А при полной свободе писатель — работник индустрии развлечений…
Все относительно… Волки способствуют продлению заячьего рода. Достижения медицины ухудшают генофонд человечества.
Но все же зайцы предпочитают жить без волков. Но, все-таки, цензура корежила не только написанное, но, главное, души писателей и читателей, потребителей.
Я, повторяю, сам не встречался с цензорами. Лишь знал, читал про таких цензоров, как Тютчев, Гончаров, Никитенко, а нынешние… Это было что-то таинственное, мистически грозное, чреватое гибелью, забвением — цензоры захотят, и тебя не напечатают. А собственно чего я так стремился быть напечатанным? Ведь, казалось бы, главное, если тебя внутренняя потребность заставляет писать, — сиди и пиши. Ан нет. Жажда суетной славы? Наверное. Как у Чехова — радость никому не известного человека от того, что попал в газету, предварительно угодив под телегу. Но, может, все более серьезно. Может, это сублимация вековечной мечты о бессмертии. Какой-то вариант остаться…
Мои невстречи с цензурой. Первая моя книжка рассказов. Возвращается персонаж из плена. Было написано: "в карантинный лагерь". Нельзя. Написали: "в какой-то лагерь". Можно. Ну не глупость ли? Мистическая глупость. А в фильме на телевидении: нельзя слово «лагерь». Только «колония». Или нельзя говорить про болезнь, именуемую рак. Нельзя расстраивать население, пугать зрителя. Можно ли объяснить это разумно? Конечно, здесь вмешивались силы потусторонние. Писатель-фронтовик, Герой Советского Союза Марк Галлай рассказывал, как ему не разрешали в радиоочерке термин "военная иерархия". Он сказал, что возьмет это в кавычки. Разрешили. В радио-то очерке! Кто их, эти кавычки, услышит? Ну полный бред…
Когда в "Новом мире" печатался мой «Хирург», из цензуры верстку вернули со словами: замечаний нет, все не наше, печатать нельзя. Тогдашний зам главного О. Смирнов поехал в цензуру с просьбой дать нам три дня. Дали — вот уж, действительно, Кафка. Три дня! Опытные и мудрые Ася Берзер и Инна Борисова, словно коршуны, накинулись и что-то поправили, ничего не исправляя. Например, пролог сделали эпилогом. Там, где сказано «плохо», добавили: "но раньше было хуже". Ну и так далее. Запретили в «Хирурге» эпизод, в котором герой мой Мишкин рассказывает сыну историю Давида и Голиафа. Их имена не названы, но изобретение пращи крамольно, узнаваемо, ясно, что в подтексте Библия — нельзя, стало быть. Я все оставил, только вместо пращи мальчик, о котором рассказывает Мишкин, изобретает… рогатку. Беккет, Ионеско, Кафка — спрячьтесь! Жизнь, она и проще и богаче, как писали когда-то наши советские газеты. Было и такое: выходившая в «Совписе» книга моя в цензуре пролежала год. Зав. отделом Вилкова сказала: "Не к добру, готовься к переделкам". А через год вернули без единого замечания. "Да папки перепутали, — сказала Вилкова. — А все замечания где-то в другом месте. Видишь, и журнальные варианты не вернули".
Да кто же они, эти таинственные цензоры? Все же знал я много лет одного из них. Он работал в издательстве "Советский писатель". Должность его называлась, впрочем, не «цензор», а "контрольный редактор". Что, если вдуматься, в общем, смысла не меняет. В литературе — цензура, на заводе ОТК… Старый петербургский интеллигент, по невероятной судьбе нашей смешной страны, не чуждой забавной кровавой романтике, оказался в свое время рапповцем. Не могу себе представить «Левильич» (с легкой руки Маргариты Алигер мы его звали без оглядки на падежи: "мы пошли к Левильич") в качестве оголтелого приверженца "Ассоциации пролетарских писателей". Он был тихий, очень вежливый, все понимающий, боязливый, потому и опасный в качестве контрольного редактора издательства "Советский писатель". Побыв овечкой в волчьей шкуре, он, видно, всю жизнь ощущал себя на "посадочной площадке", как выражался его друг Юрий Павлович Герман. В результате, найдя в подготовленной к печати книге хоть какой-то намек на крамолу, хоть какую-то безобидную аллюзию, он тотчас делал стойку и начинал спасать автора (и себя, и редакцию, и все издательство, и Союз писателей, да и всю страну) от неминуемых репрессий. Немало настрадались иные писатели, книги которых оказались под его бдительным взором. Он не стучал, не жаловался, не становился в позу обличителя — он просто пугался и начинал помогать, выручать, как он это понимал. Он вечно боялся, что кто-нибудь водрузит себя на крест. Желание автора, разумеется, не учитывалось. Да и трудно ломать свой «менталитет». Овечью шкуру скинуть легко — волчья отдирается труднее.