А Толя задумался…

Многим Дубулты были хороши.

А какой там стоял памятник Ленину! Потрясающая сила. Ноги несгибаемые тумбы. Рука, согнутая в локте, словно таран, направленный этим локтем в мироздание. Мировая неизбежность видна была в этом каменном устройстве, что стояло против железнодорожной станции «Дубулты». Говорят, что нынче его там нет — разрушено. Какая глупость.

Кроме друзей, с которыми мы сговаривались перед поездкой, ежегодными моими спутниками — Стасик Рассадин, Лева Устинов, Булат Окуджава, Меттер и другие любезные душе моей, — бывали там в несезонье и далекие мне и безразличные, а то и просто неприятные представители пишущего клана. Вдалеке от своих кабинетов, откуда они норовили давать указания, как надо жить и писать, иные из них стряхивали здесь с себя пурпурные тоги, сбрасывали котурны и оказывались людьми вполне приятными, при поверхностном общении, с рюмочкой в баре или с чашечкой кофе там же. А иногда, поддав маленько водочки или коньячку, сообщали приватным шепотом нечто занимательное, чего бы ты никогда не услышал от них в Москве.

Однажды пригласил меня к себе секретарь московского отделения Лазарь Карелин. Говорит, что закончил сегодня роман, а выпить по этому поводу здесь не с кем. Как они одиноки, эти люди при власти… Мне даже жалко его стало. Ведь и мы с ним очно незнакомы — лишь номера наши рядом да в столовой наши места неподалеку. После нескольких рюмок он, расслабившись, поведал мне, как они обсуждали меня в своих секретарских кулуарах. Обсуждали меня? А потом выяснили, что я "ничего — просто добрый малый".

Оказывается, они обсуждали похороны Твардовского, и в частности, раздумывали: «чегой-то» Солженицын, идя к выходу с Марией Илларионовной, вдовой Александра Трифоновича, вдруг отошел от нее, подошел ко мне и долго пожимал руку. Видно, был я дотоле не отмечен и не замечен в ихних досье и доносах. У них досье, по-видимому, не столь полноценны, как на Лубянке. А вообще-то они ведь и не думают, что их подопечный писатель может заслужить благодарность не только по их "общественной-филологической" линии, но и по линии физиологической — как врач. Я уж не помню, насколько долго мне Исаич руку пожимал, но поскольку незадолго до того случился казус с его бывшей женой Решетовской, когда я увез ее к себе в больницу, помощь моя, наверное, была у него на памяти.

Короче, они меня обсуждали! "Мы узнали, что ты просто добрый малый и никому в помощи не отказываешь".

"Они узнали"! Теперь и здесь заполнили досье — раз узнали.

Каково?

И этим знанием Дубулты тоже были полезны…

ПАПКА ФАЗИЛЯ

Говорят, что писательский дом в Дубултах теперь разваливается, неухоженный, сиротливый. Но мне говорили об этом лишь те, кто бывал там и наслаждался общением, работой, отдыхом в былые времена. Может, это просто ностальгические взгляды на ушедшее хорошее. Кому интересно вспоминать ушедшее плохое? А надо.

Но я как раз не о плохом. Я вспоминаю сейчас радость общения, несмотря на ужас и мрак тогдашнего нашего бытия. В Дубултах, порой ловя косые взгляды в ответ на мою русскую речь, я ощущал себя причастным к оккупации. Вроде бы абсурд, смешно: я — оккупант. И тем не менее…

Да ладно. Я хочу сейчас вспоминать о радостях знакомств, общений, дружбы с любезными сердцу моему людьми.

Фазиль Искандер писал очередную главу своего "Сандро из Чегема". С некоторыми главами мы уже были знакомы. И некоторые, так сказать, «мо» были у нас в обиходном языке. Например, "пойти по верхней Чегемской дороге" пойти другим путем; «эндурцы» — как определение ненаших, неблизких; «присматривающие» — распределяющее начальство, ну и так далее.

Фазиль отважничал, иначе не скажешь, в своем поединке с языком, временем, начальствующим окружением. Этот нерусский, кавказский, "не наш"… не их, так владел «нашим» великолепным русским языком, что иным патриотствующим, и уж конечно «присматривающим», безусловно, было невмоготу. Язык — основа культуры… основа нации… Собственно, нацию и определяет культура.

Фазиль не был активным оппозиционером… Он вообще не был в оппозиции, а просто, как всякий интеллигент, не воспринимал существующий режим. Ну, на дух не принимал. А, пожалуй, и плакал при видимой миру улыбке. Даже когда он и был в действенной оппозиции, участвуя в альманахе «Метрополь», он всего лишь отдал свои рассказы в некий заведомо непропускаемый журнал. А когда родилась «перестройка», вдруг оказался депутатом. Фазиль депутат! Бред.

Он и сам видел абсурд ситуации. Он жив, лишь пребывая в приятной, результативной и конструктивной оппозиции не строю, а миру своими писаниями. И этого достаточно.

Так вот — Искандер в Дубултах. Как человек супертворческий, он был, да и есть, не совсем обычного поведения.

Фазиль проживал там свою книгу. По-видимому, он писал по ночам — люди, жившие в комнате под ним, слышали, как начинал Фазиль ночами громко ходить, что-то говорил, затем наступала тишина… И вновь… Видимо, увидел, пережил, прожил — записал.

Наутро он был напряжен, порой резок, не всегда достаточно лоялен к друзьям.

Я-то помню его тихого, благожелательного, спокойного, когда мы познакомились. До этого я читал его маленький сборничек о мальчике Чике и в "Новом мире" блистательное "Созвездие Козлотура". Познакомились мы, как чаще всего случается в моей жизни, через мою основную профессию, когда оперировал я его тестя. К сожалению, операция запоздала. Но в эти дни я мог наблюдать обычные человеческие реакции — что было сразу видно — большого… пожалуй даже, как мне кажется, великого нашего современника.

В последние дни пребывания в Дубултах Фазиль особенно нервничал. Я понимал его. Мне тогда казалось, что он заканчивает, а может, и закончил свою работу. Я так думал, потому что, как правило, мы оцениваем поведение других, так сказать, через себя. Скажем, дурак — это тот, кто, по моему весьма субъективному представлению, глупее меня. Умный — тоже отсчитываю от себя. А на самом деле получается, что для меня умен тот, кто думает, как и я. Не знаю, можно ли быть объективным в людских отношениях. Объективна лишь машина. Однако уж если любишь — объективность, по-моему, просто противопоказана. Тогда это не любовь, не чувство, а расчет. Так вот, я расценивал нервное состояние Фазиля как признак окончания работы, потому что я, когда заканчиваю самую пусть плевую книгу, тоже становлюсь каким-то неадекватным. Душа жаждет разрядки, взрыва или, наоборот, забвения, отрыва от законченного дела. Некоего «подвига» — может, негативного свойства, отрешенного от вчерашней заботы.

Впрочем, впервые я увидел Фазиля на проводах Коржавина в эмиграцию. Провожали, как в смерть. Не чаяли, что когда-нибудь увидимся. Трехкомнатная квартира Эмки была забита так, что иные из молодежи сидели на шкафу под потолком. Галич пел, что никогда не уедет, а останется, так сказать, у родных могил. Кто же думал, что его-то могила окажется весьма скоро на чужой стороне… Фазиль был тоже нервен, напряжен и тяжел. Отъезд Эмки был каким-то завершающим этапом нашего существования и началом чего-то нового, еще неведомого нам. Что-то кончилось — и что-то начиналось. А может, Фазиль тоже что-то важное в тот день закончил?..

Вернусь-ка снова я в Дубулты.

В таком нервном состоянии Фазиль и уехал. Мы его проводили рано утром. А за завтраком к нам подошла уборщица с его этажа и сказала: "Ваш приятель оставил папочку, всю исписанную. Это случайно? Или можно выкинуть?" Я с внутренним смехом и одновременно с ужасом вспомнил апокриф, бытующий в писательской среде. Будто бы как-то в другом Доме творчества, в подмосковной Малеевке, некий писатель, придя в комнату с завтрака, не нашел своей рукописи. В поисках обратились к уборщице. "Да там бумага была. Она вся исчеркана уже. Я и убрала ее… в мусор вынесла". Здесь уборщица была классом выше — прежде чем выкинуть исписанную бумагу уехавшего господина, она, слава Богу, решила спросить. Папочка-то действительно заполнена использованной бумагой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: