Но вот в один прекрасный день в райотделе появляется участковый милиционер Евстратов и совершенно серьезно докладывает начальству об этом невероятном, сверхъестественном явлении как о реальном происшествии, и спрашивает указаний – что делать, какие предпринять меры для ликвидации этого нелепого и даже отчасти позорного факта.
– Съезди погляди, – сказал Максиму Петровичу Муратов. – Да, кстати: ты вот отпустил своего долговязого Костю в отпуск, а он, что ж, ничего тебе не докладывал об этом… как его…
– О привидении, что ли? – подсказал Максим Петрович.
– Ну да, ну да… черт возьми, и язык-то не поворачивается выговорить этакое! Неужели не докладывал?
Максим Петрович пожал плечами.
– Нет, почему же? Докладывал.
– В каком смысле?
– Да в юмористическом больше, в каком же… Факт-то действительно какой-то такой…
– Такой-то такой, – сказал Евстратов, – а неустойчивый элемент в сомнение приходит. Бабка одна у нас лохматовского попа вчерась звала молебствовать.
– То есть как это – молебствовать? – поверх очков удивленно глянул Муратов. – Зачем?
– Об ликвидации, стало быть, привидения этого самого… Он к ней в погреб повадился, насчет молока разорил.
– Ну, знаете ли! – возмутился Муратов. – Привидения, молебны поповские, молочко – черт знает, бред какой-то! Молочко! – сердито фыркнул он. – Что ж оно… это, как его… молоком, что ли, питается?
– Не только молоком, – улыбнулся Евстратов. – Оно и по садам яблони трясет.
– Вот сволочь! – с искренним негодованием воскликнул Максим Петрович, припомнив свою искалеченную «аргентинку».
В этот же день он был в Садовом.
Еще с первых шутливых рассказов Кости о садовской чертовщине Максим Петрович сразу смекнул, что все это не что иное, как проделки ловкого воришки, рассчитывающего на темноту и суеверие деревенских бабенок, вроде той же тети Пани или упомянутой Евстратовым бабки.
Старому опытному следователю, каким считался Максим Петрович, история с привидением представлялась не очень интересной. Но, правду сказать, вдоволь намучившись с запутанным изваловским делом, он даже не без удовольствия отправился расследовать похождения вороватого призрака.
Все на первых порах оказывалось действительно так, как он и предполагал, ничего, конечно, сверхъестественного. Однако одно обстоятельство заинтересовало Максима Петровича: это то, что некто в белом одеянии несколько раз появлялся на усадьбе Извалова, возле дома и в саду, а тетя Паня, всеведущая тетя Паня, каждый день заходившая на изваловский двор, утверждала даже, что два дня назад, поздно вечером, оно было на чердаке изваловского дома. Последнее показалось Максиму Петровичу особенно значительным, потому что после того, что произошло в изваловском доме весной, дом этот пользовался в селе самой дурной славой, садовские жители в ночное время старались даже обходить его стороной; одна лишь тетя Паня отваживалась забегать вечером на изваловскую усадьбу – покормить Пирата, собрать под яблонями падалицу, – присмотреть, в общем, за хозяйством.
Поэтому тотчас по приезде в Садовое Максим Петрович отправился прежде всего именно к тете Пане.
Он ее и раньше знавал – она была из тех шумоватых, настырных бабенок, которые всегда попадаются на глаза, всегда в первых рядах зевак, сбегающихся на какое-либо уличное происшествие, встревающих во все скандальные события. Да и благоверный ее, Матвей Голубятников, или, как его звали по-уличному, Чурюмка, шальной, непутевый, на весь район прославившийся своими нелепыми похождениями, был достаточно известен работникам райотдела. Он нигде не уживался, за два десятка послевоенных лет перепробовал множество должностей; кем только он ни был: кладовщиком, учетчиком, письмоносцем, пчеловодом, заведующим молочной фермой, продавцом в сельпо, пастухом, разнорабочим, экспедитором и даже одно время торговал в аптекарском ларьке. Мужик он был грамотный и не дурак, но странно, не по летам, легкомыслен. «Компанейский малый», – говорили про него, и, верно, на любой поступок он мог решиться «для компании», и это-то компанейство и было причиной его шальных метаний, бесчисленных прогулов и скандалов, из-за которых приходилось ему часто менять работу. Идет, допустим, сельповская машина в город за товаром, грузчики ему кричат: «Айда с нами!» – и он живо, на ходу, вскакивает в кузов и едет, забыв, что у запертой кладовки его ждут, проклинают; или увидит: водолазы на реке ныряют, ищут потерянный катером винт – и он давай вместе с ними шарить по дну, нырять за винтом, а возле аптечного ларька народ: «Где Голубятников, куда он, так его и этак, провалился!»
В домашнем обиходе у них с женой вечная была война. Тут уж он совсем пустой был мужик: погребицу бы покрыть – у него летом никак руки до нее не дойдут, все нынче да завтра, да так и дождется, пока прихватят осенние дожди и сделается в погребе мокрота; самое бы время картошку копать, а он в город залился – и нет его целую неделю. В лотерею денежную выиграл весной пылесос, встретился в сберкассе, где проверял билет, с друзьями, они его с ходу уговорили взять деньгами, да тут же и пропили вместе тридцать рубликов. История получилась громкая, потому что пил с ними и подозреваемый в убийстве Авдохин, и все это во время следствия, при допросах, оказалось записано в милицейские протоколы. Тетя Паня, узнав, что благоверный ее пропил пылесос, задала ему хорошую трепку, рассвирепев, била скалкой (она таки иной раз круто с ним расправлялась), кричала на все село, на чем свет стоит костеря и своего Мотю, и его дружков за пропитые деньги…
Сейчас Чурюмка сторожил совхозный сад, работу свою справлял плохо, абы видимость была. Сад у него разворовывали и ночью, и днем, – он в это время либо спал, либо увязывался с кем-нибудь «за компанию», а если чуял воров, то постреливал в воздух из старой охотничьей берданки – для страху, но к грабителям близко боялся приступить, был трусоват, говаривал: «Да, поди, приступись! Их – вона, шайка, да пьянищие все небось… Убьють!»
Был ясный, тихий вечер, и хотя еще стоял август, летний месяц, во всем уже чувствовалась близкая осень; она была в красновато-желтых заплатках на листве садов, в необыкновенной, акварельной прозрачности закатного неба, в запахе вянущей травы, в прохладе, веющей из низин, с реки, несмотря на то, что дни по-прежнему стояли сухие и жаркие.
Максим Петрович шел не спеша, наслаждаясь тишиной погожего вечера и той русской красотой, которая, чем ближе он подходил к дому тети Пани, тем шире и величественней, необъятной панорамой разворачивалась перед ним. Все реже, все разбросаннее были избы, – село плотно застроенным порядком уходило в сторону, по самому гребню горы, – крутые, поросшие лесом холмы, обрываясь порогами, спускались в синюю, чуть подернутую седой дымкой тумана низину, к реке, смутно поблескивающей своими рукавами, старицами и озерами. Здесь тоже, в этих влажных, низинных местах, близкая осень наложила свою печать, раскрасила лес в оранжевое, бурое, лиловое, багряное, и лишь прибрежные ольхи стояли зеленые, как летом.
Изба тети Пани была последней, за ее огородом начинался лесной простор, узенькая тропка вилась среди деревьев, прихотливо сбегая по взгорью вниз, туда, где над самой водой струились синие дымки рыбачьих костров и по-городскому сияли электрические, на посеребренных могучих опорах, словно наполненные светящимся топленым молоком, матовые шары фонарей – первое, что воздвигла строители на территории будущего дома отдыха.
Тетя Паня стояла на крылечке своего дома и пронзительным голосом кричала:
– Мо-тю-у́! Мо-тю-у́!
– Здравствуйте, Прасковья Николаевна! – поклонился, подойдя к ней, Максим Петрович.
– Ох, ну вы ж меня и напугали! – оборвав крик на полуслове, вздрогнула тетя Паня. – Кричу, не слышу, как вы и подошли… Никак своего дуролома не докличусь, в отделку отбился от дома – все на речке да на речке. Пошел вроде бы травки корове накосить – и пропал, родимец его расшиби! Чисто провалился, ирод, прости господи! Пожалуйте в избу, – спохватилась она, – что ж тут, на крыльце-то…