Но это неверно, так как я не ощущаю его, а как бы вижу со стороны. Он должен быть точно таким же, но одновременно и другим, ведь я вижу его не внутри, а лишь вне себя. Он тоже — я, но у него, кроме того, и свое «я», не совсем такое же реальное, как мое «я», как я, который ехал сейчас в карете. Он — как тень или призрак. Или как двойник.

Иногда это ощущение таило в себе нечто пугающее, как если бы мое второе «я» что-то сделало, с чем я совершенно не был согласен, а мое первое «я» должно было за это отвечать, словно это сделал я сам. Но сейчас, втиснутый в переполненную карету, еще прохладным летним утром, я чувствовал чуть ли не избавление,— ведь я оставил этого другого «я» там, в квартире, угрюмого, недовольного. Я был глубоко счастлив, что уезжал от него, уезжал навстречу лету, в такое место, где второго «я» наверняка не будет.

Я знал, каникулы будут счастливыми. Я смотрел на деревья Тиргартена, видел зеленую листву, светлые платья, и мне стало вдруг так радостно, как никогда. Во мне все пело: «Я еду на каникулы! С Берлином кончено! И школа позади! В моей комнате остался другой Ганс Фаллада, которого я всегда должен стыдиться, и я уезжаю от него! До чего же я счастлив!»

Впервые, единственный раз я испытал полное согласие с самим собой. Не было больше никакой раздвоенности, никаких сомнений... Я действительно был счастлив...

И в последующие годы мы также ехали в карете по Берлину, отправляясь на летний отдых. И не раз я вспоминал пережитое мною тогда чувство. Я даже пытался вновь вызвать в себе его. Даже подсказывал себе: «Я еду! В самом деле еду! Уезжаю на каникулы! Уезжаю от всего!» Но то чувство реально-нереального больше никогда во мне не возникало, никогда больше я не испытал прежнего ощущения счастья.

Правда, в тот день оно слишком быстро исчезло.

Но вот приближается Штеттинский вокзал. Мы уже не единственная карета, нас целый войсковой обоз. Со всех поперечных улиц кареты сворачивают на Инвалиденштрассе.

Фитэ и я, наполовину высунувшись из окон, высматриваем, есть ли хоть одна карета, нагруженная выше нашей, но таковой не обнаруживаем. Мы — победители!

Мама наконец вспомнила:

— В буфете осталось полпирога, я же хотела взять его в дорогу! Напишу Тати, чтобы она забрала его себе. Жаль!..

Отец, немного нервничая, дает инструкции:

— Дети, не отходите от мамы! Вы тоже, Криста! Луиза, ты с детьми ждешь меня в зале у самой лестницы. Багажом займусь я сам. Надеюсь, в нашем купе, которое я заказал, посторонних не будет!

Мы останавливаемся у Штеттинского.

— Носильщик! — кричит отец.

Но Штеттинский вокзал как бурлящий водоворот. Перед нами наполовину разгруженные кареты, за нами — те, которые хотят разгрузиться и уже напирают на нас. И ни одного носильщика, который внял бы зову отца!

— Эй, вытряхивайтесь, побыстрее! — кричит извозчик, стоящий позади нас.— Или вы за стоянку уплатили?!

Отец пересматривает все ранее принятые диспозиции.

— Кучер, сгружайте чемоданы. Криста, мы с вами поможем ему. Луиза, не отпускай от себя детей, возьмешь ручной багаж. Пересчитай вещи!

Мы здесь лишь частица кружащейся, бегущей, кричащей, смеющейся толпы. Внезапно я утыкаюсь носом в живот какого-то господина. Приподняв меня, он восклицает: «Малыш, не зевай!» — и сажает на чемодан, с которого меня тут же сгоняют, так как он не наш.

Отец в содружестве с Кристой пыхтят над огромным чемоданом. Зубы отца стиснуты, острые кончики усов вздрагивают.

— Осторожней, Криста! Не бросайте!

Через толкучку невозмутимо пробирается «синий», останавливается возле нас и говорит отцу, хлопнув его по плечу:

— Эй, вы! Здесь не разрешается сгружать багаж! Вы загораживаете проезд!

Я потрясен: обыкновенный шуцман обращается к моему отцу «эй, вы!» и запросто хлопает его по плечу. Будь я на месте отца, я бы с достоинством дал ему понять: «Эй, вы! Я камергерихтсрат!»

Но отец лишь безнадежно разводит руками:

— Никакой возможности достать носильщиков!

— Надо было раньше вставать! — заявляет шуцман, что совершенно несправедливо, так как мы встали очень рано.— Во всяком случае, багаж отсюда уберите! И побыстрее!

«Синий» исчезает прежде, чем отец успевает ему ответить. Тем временем между мамой и Эди началась какая-то перебранка. Эди велят нести маленький чемоданчик и связку зонтиков, а он отказывается. Одну руку, словно после прививки, он заложил за борт летнего пальто и утверждает, будто ушиб ее на козлах. Поэтому нести этой рукой ничего не может. Мама хочет взглянуть на ушибленное место, однако Эди не желает публично обнажаться и держится от мамы подальше. Мне смешно, как он прячет руку под пальто...

Отца нет, и мы, оставшись без мужской защиты, вынуждены сносить оскорбления и брань извозчиков и пассажиров. Я с дрожью думаю, что будет, если вернется «синий» и застанет нас еще у горы чемоданов. Ради осторожности я отхожу в сторону и прячусь за чужими спинами: лучше не иметь отношения к семейству, которое все ругают. Но зоркое око мамы, то и дело пересчитывающее своих цыплят, сразу же замечает мое исчезновение. Она окрикивает меня, и я вынужден опять стоять рядом с ней в эпицентре оскорблений. Неожиданно для себя я начинаю обвинять отца в том, что он все делает наоборот. У нас всегда все не так, как у других. Те, кто сзади, давно уже взяли носильщиков...

Вот и наш извозчик поднимает бунт. Ему надо уезжать, и он требует от мамы плату. Без согласия отца мама не решается дать ему деньги — вдруг он еще нужен отцу. Кучер начинает грубить, а мне, вместо того чтобы на него рассердиться, вдруг становится стыдно за маму...

Слава богу, вот и отец. Его сопровождают двое носильщиков, толкающих большую тележку. Отец чуть бледен, растерян, но кончики усов у него больше не дрожат. В один миг багаж погружен, и тележка катится к вокзалу. Отец рассчитался с кучером, который тотчас из грубияна превратился в учтивого человека. На прощание он даже приподнимает свой лакированный цилиндр, желает нам счастливого пути и хорошего отдыха.

Под командованием мамы мы спешим к лестнице, ведущей на перрон. Каждый из нас,— кроме Эди, который настоял на своем,— несет самое меньшее по две вещи, а Криста и мама даже по три и четыре. У подножия лестницы все сгружается, образуя бастион, но его тут же приходится ломать — мы загородили проход и нас опять ругают.

Держась за перила, я поднимаюсь на три ступеньки и с возвышения смотрю на бушующий зал, на бесконечное, непрерывно меняющееся скопление голов. Я пытаюсь разглядеть отца у длинного барьера багажного отделения среди сотен пассажиров, которые стоят там в три-четыре ряда. Бесполезное занятие. Из-за чемоданных гор ничего не видно. Тогда я смотрю в сторону касс. У всех окошечек толпятся люди. Слава богу, что отцу не надо туда идти. У нас уже есть билеты, даже заказано отдельное купе!

Но что, если там расселись другие, как в прошлом году? Есть же бессовестные, которые просто сдирают с окон наклейки с надписью «Заказано» и уверяют, что ничего не было наклеено. В таких случаях начинались бесконечные, накалявшиеся с каждой минутой переговоры, на которые отец, как я заметил, совершенно не был способен. Сколько бы ни ругались другие, он всегда разговаривал тихо и вежливо. Я бы на месте отца ругался еще хлестче! Увы, что и говорить: всякий раз, как мы покидали наш дом с его порой надоедающим порядком, над нами сгущались тучи. Мы больше ничего не значили. К нашему отцу, который нам внушал такое уважение, казалось, никто почтения не питал, все надежное становилось ненадежным.

— Ганс! — окликнула меня мама, и — смотри-ка! — отец уже здесь, с нами! Багаж сдан. Еще не остыв от недавнего боя, отец сообщил, что багаж непременно отправят нашим же поездом,— это ему твердо пообещали носильщики.

— Как только вы усядетесь, я пойду к багажному вагону и прослежу, чтобы все вещи погрузили де-факто.

— Дай-то бог! — сказала мама, глубоко вздохнув.— А то как мы будем спать сегодня?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: