Но вот стало попросторнее, я увидел кладбище общины французского собора и церкви Гедвиги и, внезапно приуныв, обернулся к отцу:

— Когда мы снова увидим это кладбище, большие каникулы уже кончатся!

— А следующие станут ближе на полтора месяца! — засмеялся отец и сладко потянулся в своем углу.— Никогда не унывай, сын, радуйся тому, что имеешь! Пусть не томит тебя неизвестность будущего, равно как и неизбежный кол за ближайшую контрольную по алгебре. Полтора месяца — это бездна времени, Ганс, давай наслаждаться им, не будем портить себе настроение.— И отец пристально посмотрел на Эди-злодея.

Только что нас гордо обогнал скорый поезд. С завистью поглядев ему вслед, я тут же забыл о своем огорчении по поводу бренности всего земного и воскликнул:

— Ах, папа, почему мы никогда не ездим скорым? Мне ужасно хочется съездить на нем хоть разок!

Отец улыбнулся всеми своими морщинками вокруг глаз.

— А к чему, сын мой? И там и здесь ты сидишь на дереве, но там ты платишь за это дороже и получаешь меньше удовольствия, так как на три часа раньше прибываешь на место. Зачем нам дарить железной дороге эти три часа?

Мне кажется, что отец и вправду так думал. Возможно, он возил нас пассажирским поездом не только из экономии. Его природе была противна всяческая суета и спешка. Ему нравилось, когда поезд останавливался на каждой маленькой станции. Выглянув в окно и понаблюдав, как три-четыре крестьянки с корзинами поспешно влезают в вагоны, отец, удовлетворенный, садился на место: наблюдение сделано, подмечена деталь, которая ляжет в основу очередной историйки. Какое-нибудь торопливое прощальное слово, важный вопрос — что было у женщин в корзинах, одинокая корова, высунувшая влажную морду в приоткрытую дверь товарного вагона,— все это и тысячи других вещей давали ему пищу для развлекательных бесед.

Верно, теперь я вспоминаю, что отец имел особое пристрастие к книгам Генриха Зейделя[32], этого создателя философии уюта и будничного счастья для маленьких людей, писателя, чей слишком дешевый оптимизм ныне уже кажется пошловатым. Подобно тому, как зейделевский Леберехт-Хюнхен, съедая одно яйцо, тешился мыслью, что вместе с этим яйцом с лица земли исчезнут сотни грядущих куриных поколений — и только лишь ради насыщения его, Леберехта, утробы (он называл это кутежом), и потому он вправе приравнять себя чуть ли не к божеству, так и мой отец, которому редко удавалось оторваться от своей работы, снимал мед с каждого цветка. Каждый человек был ему интересен, каждая птица радовала его, и на каждой мусорной куче он обнаруживал цветы, которых, кроме него, никто не замечал! Так почему же он должен отказываться от третьего класса пассажирского поезда, если это ему доставляет особое удовольствие?!

Мама вернулась после рекогносцировки. Она искала «известное заведение», которое на нашем детском наречии именовалось попросту «одним местечком». Когда семь-восемь часов сидишь в поезде с четырьмя, а вернее — с пятью, детьми (ведь нельзя же считать Кристу совсем взрослой!), то проблема «одного местечка» становится насущной. Однако мама принесла утешительные вести.

— Это совсем рядышком,— сообщила она полушепотом, учитывая деликатность темы.— Оно для двух купе — нас и соседей, значит, не будет вечно занято. Правда, они едут с пятью детьми и самому старшему не больше десяти... Очень милые люди, я перекинулась с ними словечком но у фрау не очень тонкий вкус, на ней слишком много украшений. Они едут в Брунсхауптен... уже пятое лето подумать только! И очень довольны местом, говорят, что там все можно достать гораздо легче, чем в Граале. У них там есть даже пристань, а ведь так интересно для детворы, когда причаливает пароход, говорят они... Правда, очень приятные люди, несмотря на массу украшений... Дети, проходя мимо соседей, обязательно здоровайтесь с ними, слышите!

Мамин отчет о соседях я слушал лишь в пол-уха. Я был занят воспоминаниями о прежних поездках, когда мы были еще маленькими. В те времена, очевидно, не в каждом вагоне были предусмотрены «заведения», и что же оставалось делать несчастной матери с детьми, когда им хотелось «туда», а никакого «туда» не было?

Что... мы вот ездили с прибором, который у нас назывался «резиновым горшочком». Как он к нам попал,— то ли сами купили, то ли кто подарил,— я уже не помню. Стоил он наверняка недешево, но так или иначе, он был нашим семейным имуществом и остался у нас, несмотря на явные недостатки в его конструкции. Изобретателем этого дорожного горшка, вероятно, владела лишь одна идея, а именно, что у путешествующих мало места в чемоданах. Посему он сконструировал свой горшок по принципу шапокляка[33]: при нажатии на боковые стенки он складывался, как упомянутая шляпа. Стоило нажать еще раз, он расправлялся, и его грубая резиновая оболочка натягивалась, услужливо подставляя округлое вместилище. (Кстати, это была очень соблазнительная игрушка для детей, но играть ею нам не дозволяли.)

Изобретатель, однако, не учел, что за экономию места потребителю придется расплачиваться дорогой ценой неуверенности. Горшок предназначался для поездок, а поездки, как известно, совершаются не в неподвижных сооружениях, а в снабженных колесами экипажах, которые более или менее быстро движутся. Даже на железной дороге, рельсы которой являются, по нашим понятиям, наировнейшим путем, вагон нередко трясет, качает на поворотах, бывают внезапные толчки, когда машинист рывком включает тормоз.

Ну ладно! Умеренную и равномерную нагрузку горшочек еще выдерживал, особенно если пользователь умел терпеливо балансировать на корточках или находиться в полувзвешенном состоянии. Но если давление на боковые стенки резко усиливалось, например, при неожиданном повороте поезда, то горшочек превращался в шапокляк. Он мгновенно складывался, и содержимое...

Нет, должен признаться, что еще ребенком я считал этот горшочек отъявленным злюкой. Он так и поджидал, чтобы напакостить. Причем сначала терпеливо сносил даже сильные толчки, дабы соблазнить своего владельца мнимой безопасностью и позволить ему преспокойно отдаться своим делам (laisser faire, laisser aller), а потом вдруг «ах!», и все вскрикивали!

Пройдя суровые испытания, мои родители понаторели в обращении с этим злодеем. Они становились возле ребенка, один поддерживал его под правую руку, другой — под левую.

Отец обычно увещевал:

— Ну, делай скорее, Ганс! Я только что выглядывал в окно, дорога впереди совсем прямая!

Но не успевали мы оглянуться, как поезд вдруг тормозил или входил в поворот и все дружно ахали, все!

Иной спросит, почему же мои родители после столь горького опыта не выбросили новомодное резиновое устройство и не вернулись к оправдавшей себя эмалированной жестяной посудине, которая, хотя и занимала больше места, была устойчивее и надежнее. Не знаю, но, наверное, таков человек, что ему в конце концов становятся дороги его мучения и он без них не может прожить. К тому же мы росли, это тоже надо учитывать. А эмалированный горшок означал новую покупку; дома у нас был только фаянсовый (его называли фарфоровым), изукрашенный всевозможными цветочками.

— Ведь еще только один этот год, отец,— говорила мама.— На следующий дети уже будут большими и смогут выбежать на станции. А пока нам просто надо быть внимательнее...

Да, попробуй тут уследи! Горшочек куда внимательнее. Вот вам, пожалуйста, опять!

Итак, мы уже дважды позавтракали, съев в три раза больше, чем обычно съедали дома; все клюют носом, а кое-кто и спит. Напротив меня сидит Криста, у нее на коленях спящая голова Фитэ, а к плечу примостилась Итценплиц и дремлет с раскрытым ртом. Криста сидит как изваяние. Опорой ей служит зажатый меж колен неуклюжий деревенский зонтик, уткнутый в пол купе. Ее большие красные ладони твердо лежат на ручке зонтика, сделанной в виде птичьей головы. Но несмотря на истуканскую позу, Криста тоже спит. Она закрыла глаза и мирно посапывает носом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: