Некоторое время они шли молча. На Танином челе будто в тени жасмина уютно уснули покой и юная мудрость.
Василий Егоров несколько смущался, может, даже стыдился этих своих речей, но ему хотелось именно Тане все это сказать, как дочке, что ли, хотя он и не уверен был, что она запомнит.
— Мы живем в мире, где властвует нравственный императив — нельзя. Нельзя убивать. Даже в своем воображении ты не станешь кого-то там убивать. Даже богатое воображение…
— Богатое воображение у онанистов, — сказала Таня Пальма.
Егоров закашлялся.
— Однако…
— По телевизору объясняли в передаче для женщин. А насчет убить — я бы с удовольствием вогнала в Свинчатниковых обойму из автомата. Иногда мне и вас хочется убить — ножом в сердце. Ножом, ножом…
— Это потому, что зародыш художественного находится в подсознательном. Области подсознательного у нас две — я так думаю. Одна, я называю ее темным подсознанием, хранит архетипы — когда человек при определенных обстоятельствах становится зверем или когда летает во сне. Ты, наверное, летаешь. Все дети летают. Ребенок ближе всего к птице или к рыбе. Ты себя кем чувствуешь?
— Ну уж не рыбой, — ответила ему Таня. — Хотя я холодная.
— Откуда ты знаешь?
— А вот знаю. Я когда смотрю по телевизору эту эротику стрёмную, то ничего не чувствую, только досаду, причем такую — брезгливую. А вот когда детей показывают маленьких, мне тепло. Будь я художницей, я бы детей рисовала…
— Высокое подсознание — созданный человеком канон, табуированное пространство. Я уже говорил. Именно в нем рождаются образы искусства. Это окна — выходы из эзотерического во внешнее. Но если в этом пространстве нет образа Божия, оно меркнет и со временем сливается с темным подсознанием. Наступает паралич искусства.
— Сделай ты ей ребеночка, командир. — Из-за кустов шиповника — Егоров и Таня уже подходили к Уткиной даче, — поднялись братья Свинчатниковы.
— Ты что, не хочешь или не можешь? Если у тебя не работает эта штука, ты нам поручи. — Валентин заржал и потрогал Таню за попку. — Ну, сахар…
Глаза Тани стали черными из голубых. Губы Тани стали черными из розовых. Василия Егорова качнуло. С черного неба над головой со свистом ринулись вниз острокрылые птицы. Он уже много лет не слышал свиста их крыльев. Откуда-то снизу, из глубин таких же черных, как и небо, ринулся навстречу птицам крик. Василий положил мешок картошки на землю и, разгибаясь, снизу врезал ближе к нему стоящему брату Якову в челюсть. «Опять дерусь», — подумал он тоскливо и обреченно. Вторым ударом он бросил Якова на землю, но тут же получил чем-то жестким по голове. И когда упал, увидел, как брат Валентин подбрасывает на ладони шарообразный булыжник.
— Гондон в клеточку, — говорил Валентин. — Ну теоретик секса. А где эта сучка сахарная? Убежала.
«Убежала…» — на этом слове Василий Егоров ушел в темноту боли и не почувствовал, как поднявшийся на ноги брат Яков врезал ему по губам ногой. Голова Василия дернулась, тело, чтобы спасти глаза, — наверное, есть в подсознании такой режим, — повернулось животом вниз, лицом в траву.
Василию казалось, что он выкатывается из темноты по крутой лестнице, обрушивается со ступеньки на ступеньку, как обрушивается вода. Брызги воды, которые его слагали, вдруг стали красными и горячими. Василий понял, что это отражение огня.
— Где эта сучка, я ей горлышко перегрызу! — снова услышал он, но огонь оглушил его, подбросил, и он снова покатился по ступеням вниз. Наконец он ощутил себя плавающим в огне, как саламандра. Огонь кипит, вскидывается струями, выплескивается брызгами. Васька видит висящие на стенах картины. Огонь рвет их, прожигает черные дыры. Первой вспыхивает киноварь, за киноварью охра, затем как-то сразу — зеленое, желтое, коричневое. Дольше всех не поддается огню синий цвет — синий и голубой. Но вот с треском и пузырями горят небеса. Только мальчик-младенец с бубликом не горит. Огонь вокруг него. Он как бы уже и не на холсте.
— Спаси меня, — говорит мальчик.
— Сейчас, сейчас… — Василий подплывает к нему, дует на огонь, как на ошпаренный палец, но он сам огонь, он саламандра, и руки у него красные. — Нужно позвать людей, — говорит Василий мальчику. — Люди! Люди!..
Мальчик улыбается ему.
— Ну и глупый ты, Василий Егоров, — говорит мальчик с грустью. — Если художник не может, то что может народ?
— Народ может родить гения.
— А кто его распознает?
— Бог.
— Видишь, Васька, как долго ты шел к этому слову и пониманию его. Когда Бога нет, нет и гениев, их просто некому распознать.
Василий почувствовал, как огонь оседает, лицо его окунается во что-то холодное.
— Василий Петрович! — кричал ему этот холод. — Василий Петрович, очнитесь.
Васька открыл глаза, слепленные болью. Таня Пальма обтирала его лицо полотенцем.
— Горит, — прошептал он. — Пожар…
— Нету пожара. Гоша им наклепал. Я Гошу еще с дороги увидела. Он на реке рыбу ловил. Какая там рыба, в такой быстрине? Как этот черт вас ударил, я за Гошей… Как Гоша их возил! Вы бы видели. Козел этот, Валентин, свой камень вытащил, он с ним всегда ходит, но тут я его за руку зубами. Он матом, а Гоша ему промежду рогов кулаком. Вот крест святой, я у него рога видела. От Гошиного удара они так в стороны и разошлись, то вверх торчали, то разошлись…
— Братья художника избили, — сказал милиционер Крапивин прокурору района Калинину. — Сильно. Ногами.
Калинин стоял у окна, а за окном было пусто в том смысле, что ничего не было построено. Построили было пивной ларек, но окончательно прекратилось пиво, и ларек перевезли к железнодорожному вокзалу, где он и установлен для продажи печатной продукции. Приезжают из Москвы и Санкт-Петербурга молодые люди и чего только не продают — каких только газет не привозят, даже газету сексуальных меньшинств — «Гермафродит». И нет запрета. А когда нет запрета, то главным символом государства, то есть его гербом, может быть только двуглавый член, сокращенно — двухер. А вокруг него розы.
Из окна прокурорского кабинета видны были холмы Валдайской возвышенности, мокрые колхозные поля и ленивый скот, жующий мокрую от дождя траву. Да шатался перед окнами прокуратуры парень Гоша из деревни Устье, воевавший в Афганистане, а теперь возжелавший стать фермером. Но только какой из него фермер?
— Говорю, братья художника отметелили, — повторил милиционер Крапивин.
— Попа?
— Его дружка закадычного. Обещались дачу поджечь. Я всегда говорил — ждать от этой дачи беды. Криминогенный нарыв. Особенно если она вся картинами дорогими увешана. У всякого туриста и другого контингента разгорается желание картину украсть или две. Иконы в округе все покрали.
— Говоришь, дорогие картины? Сколько они будут стоить, если сгорят? Примерно.
— А ничего. Вот если кубометр дров — ему цена известная. А картина — думаю, ничего. Греза.
Прокурор Калинин представил себе картины, развешанные в зале Уткиной дачи, и подумал: «Хоть уволенный поп, а без церкви не может». Представил он, как горит Уткина дача: картины сворачиваются от огня в трубку, как береста, и, как береста, громко трещат и брызгают искрами.
— За что братья художнику наклепали?
— Темное дело.
— Будет в суд подавать?
— Не хочет. Тут, видишь, какое дело — Гоша Афганец. Прибежал и так отметелил братьев, что они до деревни на карачках ползли. Говорил я — нельзя было разрешать эту Уткину дачу. Художники — как зараза. Ходит мужчина, ничего не делает, рисует в свое удовольствие в блокнотике, а дети видят и учатся ничего не делать. Особенно если художник на «жигуле».
— Слушай, Крапивин, какой бы ты герб государству нашему предложил?
— Палку, — сказал майор Крапивин. (Милиционер-то был в чине.) — Двуглавую палку. А вокруг нее розы. — Были у майора четыре мальчика и одна девочка. Все дети хорошие — на них надежда. — Если не палку, — сказал он с хрипотцой от отцовской гордости, — то закон. А вокруг все равно палки, пусть даже розовые. Или плетки.