Ни Матвей, родившийся от побирушки, ни Панька, как говорили особо ехидные старухи, родившийся от козла и волчицы, постоянного жилья не имели.
Подойдя к деревне, садились они на пригорок и ждали прохожего, чтобы тот, увидев их, предупредил деревенских недотеп — мол, идут к ним болящий Матвей с Панькой и что подобает встретить их по заведенному чину.
Матвей надевал чистую рубаху, расчесывал волосы на прямой пробор. Он вступал в село первым. За ним шел широченный, высоченный нечесаный Панька. Разбойничья его внешность оттеняла Матвееве слюдяное благообразие.
У первой избы хозяин, но чаще хозяйка подносили им на блюдце стопку. Принимал ее Панька. Распахнув ухмыляющуюся пасть, тряхнув всклокоченной гривой, заплескивал зелье прямо в окаянное свое нутро. После этой диаволоунижающей процедуры Матвей осенял избу крестным знаменем, принимал подаяние и расспрашивал о семье, о скотине. Если требовались советы людям — давал их, и всегда правильные. Скотьи заботы брал на себя Панька. Смотрел коров, овец, кобыл. Пока врачевал, успевал ущипнуть хозяйку, да так, что она готова была своему мужику ночью оторвать уши.
Болящий Матвей и Панька обходили избы.
Вся деревня собиралась на выходе у ворот поглядеть — свалится наконец Панька от выпитого или не свалится. Мужики бились об заклад, что не может человеческое нутро воспринять водки такое количество. Подносили Паньке последний, самый большой стакан на уход. Панька выпивал и, крякнув, утирая губы, оглядывал деревню, будто жалеючи, что в ней не сто домов. Слабонервные мужики пускались в доказательства: мол, человеку без сатанинской помощи с такой прорвой водки никак не справиться, что от такого количества даже сам Илья Пророк замертво упал бы. Крепконервные мужики объясняли им, неразумным: мол, Илья Пророк нипочем не упал бы, поскольку он православный святой угодник и мог бы вылакать, перекрестясь, побольше африканского Мафусаила. А Матвей, напрягая слабую глотку и искажаясь лицом, принимался пророчить сначала в масштабах России, а потом уж и всего населения земли. «Ироды! — кричал он. — Грядет конец света!»
На Руси ни один пророк без конца света считаться пророком не может. И чтобы дикая природа в конце света участвовала, и чтобы побольше ворон и волков. И, конечно, старухи. В первых шеренгах Христовых пиконосиц — батальон старух летучих.
— Но! — кричал Матвей. — Не от огня вы умрете! Не от химических газов. Не от железных птиц. Нашлет на вас Господь всемирный потоп сплошь из одной самогонки. И дожди будут из ей, проклятой. И туманы. И захлебнетесь вы, ироды, и сгорит ваше нутро.
Остекленевшими глазами, жутко вытягивая шею, пытался Матвей разглядеть в грядущем тот страшный девятый вал всемирного алкогольного потопа и, наверное, пораженный его чудовищным видом и запахом, падал навзничь, хрипел, дрыгал ногами.
Панька подхватывал его и, взвалив на плечо, удалялся к закатному лесу.
Однажды он унес Матвея из Сельца и принес — мертвого.
От Матвея остались могила на кладбище, придел к церкви и молва, объяснявшая его смерть в многочисленных вариантах.
Вопреки плевкам и проклятиям старух, самым устойчивым был вариант с дамой. Говорили, что занес Панька Матвея в дом местной барыни, у которой гостила в то время больная дама из столицы, и к ней его подложил.
Дама, конечно, исцелилась. Конечно, даме из столицы в радость лишить целую округу богом отмеченного страстотерпца.
Говорят, что в день поминовения Матвея можно видеть и его самого, и Паньку, в сумерках сидящими на паперти. И Матвей на Паньку набрасывается с такими словами:
— Мог бы ты, ирод, сукин ты сын, пораньше посоветовать дамам насчет меня.
И Панька отвечает ему ласково:
— Матвей, друг мой любезный, ты — мужик одноразовый. Но есть у тебя шанс — отпросись у Спасителя в отпуск. А я тут похлопочу.
— Не отпустит, — плакал Матвей. — Если только убечь? Но я ж там, в раю, без говядины нахожусь…
Молва не любит полу сюжетов, она доводит дело до точки. Стало известно молве, что столичная дама снова приезжала к барыне и прожила у нее с Рождества до Пасхи. А на Пасху Панька и положил на паперть к Илье Пророку младенца — мальчика в стеганом одеяльце.
Где сейчас мальчик — никто не знает, где-то в народе.
По Неве шел ветер, как полк матросов. Матросы были громадны. Обреченно красивы. Нева содрогалась.
Иногда Васька думал о Мане Берг. Представлял ее с худенькой девочкой на руках и в теплом платке. Ему казалось, что девочка Манина ему не чужая. «Я Маню по плечу ладошкой шлепал — это все-таки близость. Маня, наверное, в габардине. Габардин — лошадиное слово». За Адмиралтейством краснел Эрмитаж. Эрмитаж Габардинович.
Васька шел на Гороховую к старику. Старика звали Евгений Николаевич. Был он художником-графиком, профессором и коллекционером.
Что Васька серый, ему намекали многие, но подчеркивали, что среди серых он исключительно самобытен. Старик же говорил о серости как о безбожии и на Васькины заявления о том, что он шире, отвечал негромко:
— Нельзя быть ни выше, ни шире, ни тоньше Бога. Все, что ты Богу пытаешься придать, рождено скудостью твоего воображения. В этом смысле Бога можно сравнить с окружностью. — Старик нарисовал кружок, поставил две точки близко к центру и пододвинул рисунок Ваське. — Бога можно отрицать, но нельзя его трогать. В нашей диаграмме окружность — Бог. Прибавили к ней всего-то две точечки, и получилась пуговица от кальсон.
Почти всегда с разговора о Боге старик переходил на разговор о русских. «Я, — говорил он, — не имею права рассуждать о французах — на это есть Мопассан». О русских старик говорил с еще большей грустью, чем о Ваське. Может, даже с оттенком безысходности.
По его словам выходило, что славяне не сумели или не успели в свое время слиться в орду. Наверное, один из важнейших этапов социальной эволюции — орда. Без ордынства народ не ощущает себя единым. Русским, например, все время чего-то не хватает. Наверное, ликования, вселюдного целования, единого для всех чувства сытости. Русские не строят государство, это императорское рукоделие, — русские идут. Сотворяют Русский путь — дорогу вокруг света. Начали они ее с Поморья, оттуда, где сейчас город Росток. И писать русского человека нужно в пути. Конечно, уже не к орде — не к коммунизму, что по сути дела одно и то же, но к Богу. Сообществу личностей необходим Бог. Сообществу рабов достаточно хозяина. Чтобы написать идущего русского, нужно самому ощутить потребность в пути. Коммунизм — неподвижность. И в итоге — смерть.
Когда старик говорил о коммунизме, Васька потел, вздыхал, чесался, ерзал на стуле, но не перечил и не прерывал — Евгения Николаевича выставили из академии за формализм. Договоры на иллюстрирование книг с ним не заключали даже в Детгизе, где он много работал раньше. Жил старик на сбережения. О социализме выражался в том плане, что для бешеной собаки семь верст не крюк.
Однажды, придя к нему, Васька застал такую картину: в мастерской у стены стояли высокая красивая женщина и седой мужчина с галстуком-бабочкой. Евгений Николаевич сидел в кресле, опустив свою седую легкую голову. Васька догадался, что женщина — дочь Евгения Николаевича, что дверь ему открыл внук, спортивного вида паренек, белобрысый и неспокойный. А пожилой седой мужчина, Васька о нем много раз слышал, известный московский коллекционер и спекулянт Комаровский. Говорят, он прилетал на военном самолете в блокированный Ленинград, чтобы скупать за еду живопись, антиквариат, драгоценности для начальства.
А глаза! Какие были у старика глаза, когда он поднял их на Ваську. В них был стыд.
Старик болезненно вяло показал рукой на стену, где в золотой раме висел портрет девушки в черной шляпке — Ренуар, самая дорогая картина в стариковой коллекции.
— Извините, я в другой раз, — сказал Васька и, повернувшись так круто, что его качнуло, вышел.
Маня Берг катила перед собой коляску, в которой спала ее дочка. Маню перегнали двое безногих матросов на шарикоподшипниковых тележках. Там, где гранитные вазы, они отстегнули тележки и, оставив их наверху в табунке таких же, как оставляют обувь, входя в мечеть, мусульмане, спустились по лестнице к воде. Пить водку. У воды они чувствовали себя матросами. Матросы-матросы! Там, у воды было много безногих матросов.