Накатывала на Маню теплая полночь. Матрос тянул ее за руку на гранитную кручу, под бронзового коня. Маня отталкивала крепкую матросов руку, сама лезла, цепляясь за тело змеи. Она протиснулась вслед за матросом у лошади между ног и села на камень. Над ней висели тощие ноги Петра, а матрос уже валил ее на спину, и она хихикала.

Матрос слился у нее в глазах с черным брюхом коня, широким, как крыша. И конь опустился на нее. И по ней проскакал. А она все хихикала, ударяясь затылком о камень.

Потом матрос стоял, согнувшись, застегивая клеш, гладил конские бронзовые тестикулы и говорил:

— Погладь. Примета такая — если девушка после этого их погладит, будет ей большое счастье. Большого всем хочется.

Она, все хихикая, встала на ноги и, капризно надувая губы, погладила.

— Ты посмотри, какой вид, — сказал матрос. — Кто на таком виде это проделывал? Это же такая намять. На всю жизнь.

«Боже мой! — закричала Маня шепотом, но все же повернула коляску к императорской скале и покатила ее вокруг памятника. — Боже мой! Боже мой!»

На скалу залезать запретили. Обсадили ее цветами. Тело змеи блестело, отполированное в былые годы руками, в основном детскими. Конские тестикулы тоже блестели не от количества девушек, пожелавших для себя очень большого счастья — их драили зубным порошком выпускники военно-морского училища. Такая была традиция.

Маня стиснула горло пальцами.

Матроса Маня уже и не помнила. Только жестяной звук его голоса. И глядя снизу в лицо царя, плоское, одутловатое, в его глаза, различавшие вдали все страшное, трудно преодолимое, Маня вынула из коляски дочку, прижала ее к себе и спросила всадника, почти задыхаясь: «Как зовут ее, дочку мою?» — «Назови ее Софья», — сказал Петр, не разжимая рта. «Хорошо, государь», — ответила Маня.

Когда Васька пришел домой, в квартире не было ни тети Насти, ни Сережи Галкина. Васька умылся под краном по пояс. Один за другим выпил два стакана холодной воды. Он жалел старика и на него злился. «Дать бы ей по маковке», — бормотал он, имея в виду старикову дочку, уж очень вид был у нее надменный. «И этому сопляку-внуку дать бы по маковке. Стерва его мамаша Ренуара толкает, а у него на роже ничего — блюдце блюдцем, хоть чай с него пей». Но самым сильным желанием Васьки было сказать старику в лицо, что он размазня, старая швабра. Сейчас цена на импрессионистов, благодаря святой борьбе с формализмом, сильно упала, а он Ренуара толкает. Толкал бы Куинджи. И тут он подумал, что, во-первых, старика он может только обнять, а старикова дочка и тот, с черной бабочкой, живут в другой системе координат, не зависимой ни от Жданова, ни от ЦК, что им хорошо известна цена Ренуаровой «Шляпки» по каталогу в долларах и продают они ее за границу.

Старик сидел, как солдат перед ампутацией гангренозной ноги.

Васька еще из кухни не ушел, как раздался звонок в дверь. Длинный, нервно-прерывистый. За дверью нетерпеливо топтался кто-то и придрыгивал ногами. Васька дверь распахнул. И не то чтобы ахнул и не то чтобы заорал «Физкульт привет!», но расплылся в улыбке.

— Маня, — сказал он. — Ну ты даешь.

— Не даю, — ответила Маня и впихнула в коридор коляску с дочкой.

Васька попятился. Пятясь, вошел в свою комнату.

— Как зовут? — спросил.

— Софья Петровна. Отчество в честь императора. Он разрешил.

— Закуривай, — Васька протянул Мане «Беломор».

Она закурила.

— Выпьешь?

Она кивнула.

Они выпили по стакану портвейна. Маня легонько толкнула коляску к Ваське. Васька вынул девочку. Руки его не сгибались.

— Урод, — сказала Маня, — ребенка держать не умеешь.

— Тепленькая… — Васька светился.

— Я и говорю — урод. Она могла бы быть твоей дочкой.

— Не могла бы. Когда мы с тобой познакомились, ты была уже беременная.

Маня долила себе портвейну в стакан.

— Все же какой урод, — прошептала она и потащила коляску к двери. Коляска была складная, дубовая, немецкой работы. Васька шел следом с девочкой на руках. Пустая коляска прыгала по ступенькам.

Вернувшись, Васька открыл еще бутылку.

На следующий день Васька снова пошел к старику. Толкало его туда что-то, связанное с Маниной дочкой. Он улыбался, когда шел. Улыбался, когда вошел. Но улыбка его стала кривой.

Мягко натертый паркет, запах кофе, золото рам, кафель, тонкий фарфор, бело-синий фаянс, тяжелая шпалера, отделяющая кухню от мастерской.

Но был запах водки, не тот кисло-горький запах попоек с чесночной отрыжкой, с квашениной сквозь табачную вонь, но отчетливый и трагичный, как крик в пустом храме.

Ренуаровской «Шляпки» на стене не было. Из стены торчал гвоздь. Под гвоздем — светлое, почти белое пятно, не похожее ни на что — только на преступление.

— Выпейте, — сказал старик. На столе среди фаянса, фарфора и хрусталя стояла бутылка «Московской». Раньше старик всегда выставлял водку в графинчике. — Не огорчайтесь, друг. Все просто, как блин. Если благополучие семьи держится на труде лишь одного из ее членов, то и вина за такую структуру и за возможное нищенство лежит на нем. — Старик пожевал розовыми от водки губами. — Я знал, что у меня не хватит сил и таланта. — Он наклонился через стол к Ваське. — У меня нет коллекции в общепринятом смысле, у меня лишь добро, которое можно продать. Мне хочется, чтобы оно сгорело. И я бы сгорел пламенем.

— При чем тут нищенство? — Васька заплеснул водку в рот. — Можно делать ковры на рынок. Не хотите «Богатырей», можно «Над вечным покоем». Васька рассказал о луне за двадцатку. Старик развеселился. Кофе сварил.

— Это нужно попробовать, — пропел он. — Нужно попробовать.

А Васька продолжал пялиться на белый прямоугольник под гвоздем. Каким-то странным образом пятно напоминало ему виселицу. Старик пошел к стеллажам. Покопавшись там, отыскал «Сикстинскую мадонну» — олеографию в узкой белой рамке и повесил се на стену вместо «Шляпки».

— Меня убивают привязанности. Любовь к элегическому. К черному кофе и хорошим конфетам. — Старик помолчал и спросил вдруг: — Как ты думаешь, сколько ей лет? — Он кивнул на Мадонну.

— Не знаю. Наверное, нянька. Выволокла хозяйского сына на двор. Он тяжелый, толстомясый. Руки ей выкрутил. Глаза-то у нее какие — сейчас заплачет. Страшно ей.

— Похоже. — Старик удивленно хмыкнул. — Ей тринадцать лет. Будь она постарше, никакой Бог Дух Святой не принудил бы ее родить Христа… Я верующий, но мне кажется, что кроме Троицы есть еще Бог. Приглядись к изображениям Мадонны, к иконам Божьей Матери — во всех чувствуется присутствие третьего лица. Мария, Христос и еще кто-то, высший. Ни Бог Отец, ни Бог Дух Святой не выше Христа — равные они. А здесь кто-то высший. У Леонардо. У Дионисия. Гений это особенно сильно чувствует.

— И у Петрова-Водкина, — сказал Васька, повторяя друга своего, Бриллиантова Михаила.

— И у Петрова-Водкина, — кивнул старик. — Кузьму не любили новые художники. И старые не любили. Даже Нестеров. А почему? Не его гениальность их угнетала, а его непогрешимая приверженность небесам. Не хозяину, но Богу. Это художник неба. Божественный художник. — Старик допил кофе. — Для искусства одного Христа мало, поскольку художник постигает Христа, изображая его. В картине должно присутствовать непостижимое. Иванов в «Явлении Христа народу» растворил в природе и в цвете, и во всем вокруг равную красоту — красоту космоса как надбога. Именно надбог, не знаю, как его называть, сопутствует гению. У Иванова Иисус не откровение, но романтический божественный зов.

— Выпьем по этому поводу, — сказал Васька.

Уходя, он обнял старика. И старик стоял перед ним как провинившийся. Васька сказал:

— Не пропадем. Напишем «Над вечным покоем» с луной и лампадкой. И выживем. Прорвемся…

Какой-то мужик у академии остановил Михаила Бриллиантова за рукав:

— Художник, у меня рама есть, ореховая. От тети осталась. — Он назвал размер — почти с простыню. — Нарисуй картину за сто рублей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: