— Поздравляю вас, мадемуазель. У вас талант, большой талант, и если вы споете у нас что-нибудь в воскресенье, я буду только очень рад.
Она вскрикнула совсем по-детски:
— Правда? Какой вы милый!.. — Подпрыгнув, она повисла у него на шее.
— Алиса!.. Алиса!.. Что с тобой?
Но она была уже далеко, она бежала через анфиладу гостиных и казалась такой крошкой — девочка, ну совсем девочка!
Его взбудоражила эта ласка, и он помедлил с минуту, прежде чем подняться к себе в кабинет. Он взглянул в окно. Перед ним в саду, еще покрытом осенней ржавчиной, скользил по лужайке солнечный луч, слегка согревая и оживляя зиму. И ему казалось, что такая же нежность проникла в самое его сердце, словно живое, гибкое тело девушки, прижавшись к нему, согрело его своим теплом. «Ах, молодость — как это хорошо!» Он машинально взглянул на себя в зеркало — его смутила тревожная мысль, уже много лет не приходившая ему в голову… Как он изменился, господи батюшка!.. Растолстел от сидячей жизни, от езды в карете — пешком он почти совсем не ходил, — цвет лица у него испортился от ночных бдений, волосы на висках поредели и побелели, но особенно его испугали расплывшиеся щеки, непомерно увеличившееся расстояние между носом и ушами. Отпустить, что ли, бороду? Да, но она вырастет седая. А ведь ему еще и сорока пяти нет. Ах, как старит политика!
В одну минуту он пережил душевную боль и весь ужас женщины, которая убедилась, что все для нее кончено, что она уже не может внушать любовь, хотя еще способна ощущать ее. Покрасневшие веки Нумы набрякли. Во дворце одного из сильных мира сего эта глубоко человеческая горечь, свободная от всякого честолюбия, казалась еще более жгучей. Но в силу легкости своего характера Нума быстро утешился: он подумал об успехе, о своем даровании, положении, которое он занимал. Разве за это нельзя любить, как за красоту и за молодость?!
— Еще как можно!..
Он обругал себя за глупость, прогнал одним движением плеча свою горесть и пошел закрывать заседание совета, ибо председательствовать на нем у него уже не оставалось времени.
— Что это сегодня с вами, дорогой министр?.. Вы словно бы помолодели.
Сегодня ему раз десять задавали этот вопрос в кулуарах Палаты — так заметно было его превосходное настроение, да он и сам ловил себя на том, что то и дело напевал «О Магали! Тебя люблю я…». Сидя на министерской скамье, он с лестным для выступающего оратора вниманием слушал его бесконечную речь о таможенном тарифе и блаженно улыбался, полузакрыв глаза. Депутаты Левой, страшившиеся его репутации коварного человека, с волнением говорили друг другу: «Будем начеку! Руместан что-то замышляет». А все дело было в том, что вдесь, перед местами, отведенными для министров, в пустоте, в которой жужжала нудная речь оратора, его воображение рисовало себе фигурку малютки Башельри со всеми пленительными подробностями: светлыми кудряшками, спускающимися на лоб шелковистой куделью, румянцем — розовым, как боярышник, гибкой, изящной талией девочки, уже превратившейся в женщину.
Однако вечером, возвращаясь из Версаля с коллегами по совету министров, он снова ощутил грусть. В спертом от табачного дыма воздухе вагона велся начатый Руместаном в обычном для него непринужденно веселом тоне разговор: речь шла о замеченной всеми на дипломатической трибуне красной бархатной шляпке, обрамлявшей матово-бледное личико юной красавицы креолки.
Это приятное зрелище отвлекло высокочтимых господ депутатов от таможенного тарифа. Все они, закинув головы, устремили взор на дипломатическую трибуну, совсем как школьники на уроке греческого языка, когда в класс случайно залетает заблудившаяся бабочка. Кто была эта дама? Никто не имел понятия.
— Надо спросить у генерала!.. — игривым тоном сказал Нума, повернувшись к военному министру, маркизу д'Эспайон л Обор, молодящемуся старичку, все еще весьма склонному к любовным утехам. — Ладно, ладно!.. Не вздумайте отрицать! Она только на вас и глядела.
Генерал сделал гримасу, от которой его желтая бороденка, как у старого козла, подпрыгнула, словно на пружине, к самому носу.
— Женщины давно уже перестали на меня смотреть. Им подавай таких вот кобельков.
Это словечко распутного жаргона, который так любят военные из аристократии, относилось к юному Лаппара, который забился в дальний угол вагона, держал на коленях портфель своего министра и хранил в этой компании «больших шишек» почтительное молчание. Руместан, сам не зная почему, почувствовал себя уязвленным и стал горячо возражать. По его мнению, у мужчины могут быть такие достоинства, которые женщины предпочтут молодости.
— Они вам и не то еще напоют!
— Спросите у всех присутствующих.
Присутствующие — с брюшком, на котором едва сходились борты сюртука, или, наоборот, иссушенные возрастом, лысые или седые, беззубые, слюнявые, чем — нибудь да больные, министры и товарищи министров — все разделяли мнение Руместана. Под шум колес и пронзительные свистки паровоза парламентского поезда завязался оживленный спор.
— Ишь, министры-то наши сцепились, — говорили в соседних купе.
Журналисты старались уловить сквозь перегородку хоть несколько слов.
— Им нужно, чтобы мужчина был на виду, стоял у власти, — гремел Нума. — Знать, что человек, который сейчас с ними, чья голова лежит у них на коленях, — человек известный, пользующийся властью, — вот что их возбуждает!
— Ну да, разумеется!
— Верно!.. Верно!..
— Я с вами согласен, дорогой коллега.
— Ну, а я вам скажу, что, будучи просто двадцатипятилетним лейтенантом в Генеральном штабе, выходя по воскресеньям в парадном мундире с новыми аксельбантами, я ловил такие женские взгляды, которые словно кнутом обжигают вас с головы до пят. Теперь на мои генеральские эполеты так не смотрят… И потому, когда мне хочется вновь ощутить нелицемерный, жаркий пламень такого взгляда, немое уличное признание в любви, знаете, что я делаю? Беру одного из своих адъютантов помоложе — белые зубы, грудь колесом — и иду по улице об руку с ним, черт меня побери совсем!
Руместан умолк и до самого Парижа не сказал больше ни слова. Он вновь поддался той же меланхолии, что и утром, но сейчас испытывал еще и раздражение, возмущение глупостью и слепотой женщин, способных терять голову из-за дураков и самовлюбленных жеребчиков. Ну что такого особенного в этом Лаппара? Не вмешиваясь в спор, он, в безукоризненно сшитом костюме с широким шейным вырезом, фатовато поглаживал свою белокурую бородку. Хотелось надавать ему оплеух. Такой именно вид напускал он, наверно, на себя, когда пел дуэт из «Мирейли» с малюткой Башельри… Она, конечно, его любовница… Мысль эта бесила Руместана, но вместе с тем он хотел знать наверняка, хотел убедиться…
Едва они очутились наедине в карете, катившей по направлению к министерству, он безо всяких околичностей, не глядя на Лаппара, спросил:
— Давно вы знаете этих женщин?
— Каких женщин, господин министр?
— Да обеих дам Башельри?
Мысли его были заняты ими, и он полагал, что все тоже только о них и думают. Лаппара рассмеялся.
О, давно! Это его землячки. Семейство Башельри, театрик Фоли-Борделез — это все милые воспоминания его ранней юности. Когда он учился в лицее, из-за мамаши Башельри сердце его билось так, что отрывались пуговицы форменной курточки.
— А теперь оно бьется из-за дочки? — деланно-небрежным тоном спросил Руместан, вытирая перчаткой стекло кареты, чтобы посмотреть на мокрую темную улицу.
— О, дочка — это совсем другой коленкор!.. Вид у нее довольно легкомысленный, а на самом деле это холодная и серьезная девица… Не знаю, чего она добивается, но, во всяком случае, не того, что я в состоянии был бы ей дать.
Нума почувствовал некое облегчение.
— Ах, так?.. Однако вы продолжаете их посещать?
— Конечно… Дома у них довольно занятно… Папаша, бывший директор, сочиняет комические куплеты для кафешантанов. Мамаша поет их с соответствующей мимикой, готовя белые грибы в масле и уху из морской рыбы, — таких блюд у самого Рубьона не найдешь. Крик, безалаберщина, бренчанье на рояли, пирушки — словом, Фоли-Бержер на дому. Малютка всюду заправила, кружится, ужинает, распевает, но ни на секунду не теряет головы.