— Э, мой мальчик! Вы, небось, рассчитываете, что в один прекрасный день она ее все же потеряет, и притом к вашей выгоде. — Внезапно напустив на себя весьма внушительный вид, министр добавил — Неподходящая для вас среда, молодой человек. Надо, черт побери, быть серьезнее! Нельзя строить жизнь на одних бордоских Фоли.
Он взял его за руку.
— А вы не подумываете о женитьбе?
— Да нет, господин министр!.. Мне и так хорошо… Разве что подвернется уж очень счастливый случай…
— Мы найдем этот счастливый случай… При вашем имени, связях… — И тут он поддался внезапному порыву — Что вы сказали бы о мадемуазель Ле Кенуа?
Несмотря на всю свою смелость, бордосец побледнел от радостного волнения.
— О, господин министр, я никогда не посмел бы…
— Почему же нет?.. Ну да, ну да… Вы же знаете, как я люблю вас, мой мальчик… Я был бы счастлив, если бы вы с нами породнились, я чувствовал бы себя уверенней…
Он сразу осекся, вспомнив, что подобную фразу он уже утром сказал Межану.
«Ну, ладно!.. Что сделано, то сделано».
Он по привычке дернул плечом и забился в угол кареты. «Ортанс выберет, кого захочет… А я, во всяком случае, вытащу этого парня из неподходящей компании». Руместан был совершенно искренне убежден, что у него нет никаких иных побуждений.
IX
ВЕЧЕР В МИНИСТЕРСТВЕ
В этот вечер Сен-Жерменское предместье имело необычный вид. Улочки, обычно тихие и рано отходящие ко сну, просыпались от грохота омнибусов, катившихся отнюдь не по установленному для них маршруту. Некоторые из крупных артерий Парижа, свыкшиеся с непрерывным волнообразным шумом города, походили, наоборот, на сухие русла рек, из которых отвели воду: на подступах к ним, молчаливым, пустым и словно расширившимся, высилась фигура конного жандарма, или же поперек асфальтовой мостовой лежала унылая тень кордона полицейских с опущенными капюшонами, с руками, засунутыми поглубже в рукава дождевиков, — они находились здесь, чтобы не пропускать экипажей.
— Что тут, пожар? — спрашивал кто-нибудь, испуганно высовывая голову иэ окна кареты.
— Нет, сударь, сегодня званый вечер в Министерстве народного просвещения.
Полицейский возвращался на свой пост, а кучер отъезжал, кляня все на свете из-за того, что ему теперь придется делать огромный крюк на левом берегу Сены, где проложенные безо всякого плана улицы еще напоминают о лабиринте старого Парижа.
И впрямь, на расстоянии казалось, что яркое освещение обоих фасадов министерства, костры, зажженные посреди улицы из-за холодной погоды, и медленно движущаяся по одной окружности цепочка экипажных фонарей озаряют весь квартал заревом пожара, особенно ярким из-за голубоватой прозрачности сухого морозного воздуха. Но того, кто подходил ближе, сразу успокаивала отличная упорядоченность празднества, ровная белая пелена света, до самых крыш озарявшая соседние дома, надписи на которых читались отчетливо, как днем: «Мэрия VII округа»… «Министерство почты и телеграфа», — мерцая между ветвями больших оголенных, неподвижных деревьев, словно бенгальские огни, словно софиты театральной рампы.
Среди прохожих, задержавшихся тут, несмотря на холод, и выстроившихся у дверей министерства любопытной шеренгой, сновала туда-сюда, переваливаясь, забавная тень, завернувшаяся с головы до ног в широкий крестьянский плащ, так что на лице ее видны были только два острых глаза. Она подходила, отходила, согнувшись в три погибели, щелкая зубами от холода и, однако, не ощущая его, — так опьяняло ее лихорадочное возбуждение. Порой она устремлялась к экипажам, стоявшим вдоль всей улицы Гренель или незаметно приближавшимся в парадном звоне дорогой упряжки, в фырканье нетерпеливых лошадей, в переливах чего-то воздушно — белого за замутненными стеклами дверец. Порой возвращалась к воротам министерства, куда, по предъявлении специального пропуска, свободно въезжала, минуя очередь, карета какого-нибудь важного чиновника. Она расталкивала люден: «Простите, дайте мне взглянуть». Под огнями иллюминационных рам, под полосатым холстом маркиз с шумом выдвигались складные подножки и вслед затем по коврам растекались волны жестковатого атласа, легкого тюля и цветов. Маленькая тень жадно наклонялась и едва успевала отпрянуть, иначе ее раздавили бы другие кареты.
Одиберта хотела сама узнать и увидеть, как все это будет происходить. С какой гордостью смотрела она на толпу, на огни, на конную и пешую стражу, на весь этот уголок Парижа, вверх дном перевернувшийся из-за Вальмажурова тамбурина! Ведь устраивался праздник-то в его честь, и она сама себе внушала, что эти важные господа и нарядные дамы только и говорят, что о Вальмажуре. От ворот на улице Гренель она бежала до улицы Бельшас, откуда к министерству заворачивали экипажи, подходила к группе полицейских, кучеров, которые, завернувшись в широкие плащи, грелись у жаровен, пылавших посреди дороги, удивлялась, что весь этот люд говорит о холодах, о картофеле, замерзающем в погребах, — словом, о вещах, не имеющих никакого отношения к празднеству и к ее брату. Но особенно раздражала ее медлительность, с какой разворачивалась бесконечная цепь карет. Ей хотелось, чтобы в ворота поскорее въехал последний экипаж и она могла бы сказать себе: «Вот… Начинается! На этот раз уж наверняка». Но время шло, становилось все холоднее, ноги сводило так, что хоть плачь, но как же плакать, когда сердце-то радуется! Наконец она решила идти домой, но не преминула охватить последним взглядом весь этот блеск и несла его потом по ночным пустынным ледяным улицам в своей бедной дикарской головенке, вскружившейся от грез и надежд, так что жар честолюбия бился у нее в висках, а глаза остались навсегда ослепленными этой иллюминацией во славу Вальмажуров.
Что бы сказала она, если бы попала внутрь, если бы довелось ей увидеть всю анфиладу этих белых с золотом зал за аркадами дверей, зал, еще увеличенных отражением в зеркалах, залитых светом люстр, стенных бра, сверканием бриллиантов, аксельбантов, всевозможных орденов в виде пальмовых ветвей, перьев, звезд, орденов крупных, как мишурные солнца, или маленьких, словно брелоки, или, наконец, подвешенных к шее на широких красных лентах, наводивших на мысль о только что отрубленной голове!
Здесь вперемешку со внатными аристократами из Сен — Жерменского предместья находились министры, генералы, послы, академики и члены ученого совета университета. Ни в амфитеатре Апса, ни даже на соревновании тамбуринщиков в Марселе у Вальмажура не было подобной аудитории. Откровенно говоря, имя его занимало немного места на этом празднестве, хотя он и являлся как бы поводом для него. Правда, в программе, обрамленной виньеткой, которую рисовал пером Дали, стояло: «Различные песенки на тамбурине», и имя Вальмажура напечатано было рядом с именами знаменитых певцов и музыкантов, но в программу никто не заглядывал. Только люди близкие, те, кто всегда обо всем осведомлен, говорили министру, стоя с ним у дверей первой гостиной:
— Значит, у вас тут и тамбуринщик выступает?
А он рассеянно отвечал:
— Да, это уж прихоть моих дам.
Бедняга Вальмажур нисколько не занимал его мыслей. В этот вечер должен был состояться еще один дебют, для него гораздо более важный. Что скажет о ней публика? Будет ли у нее успех? Он был так увлечен этой девочкой, что мог обмануться насчет ее дарования певицы.
Ему было страшно признаться себе самому, насколько он был ею захвачен, его пронзила страсть сорокалетнего мужчины, он ощущал тревогу отца, мужа, любовника, покровителя дебютантки и напоминал сейчас одну из тех, объятых мучительным беспокойством теней, которые во время премьеры слоняются за кулисами.
Однако это не мешало ему быть радушным, внимательным хозяином, принимать гостей — и сколько гостей! — широко расставив руки, придавать лицу то или иное выражение, улыбаться, ржать, фыркать, откидывать туловище назад, кланяться, расточать любезности, несколько однообразные, но все же с подобающими оттенками.