В полдень было назначено отпевание, но еще задолго до этого часа огромная толпа собралась у Сен-Жерменского аббатства. Движение было приостановлено, только экипажи приглашенных имели доступ на огромную площадь, окруженную суровым кордоном полицейских, расставленных цепью. Чем был Луазильон, что сделал он в течение своего семидесятилетнего пребывания на этом свете, что означала шитая серебром заглавная буква на высокой черной траурной драпировке — все это очень немногим было известно в толпе, привлеченной обилием полиции и обширностью отведенного покойнику места. Соблюдение расстояния, ширь и простор всегда говорят о почете и о величии! Распространились слухи, что будут актрисы и другие знаменитости; парижские зеваки, теснясь и болтая перед церковью, называли известных им лиц.
На паперти, задрапированной черным сукном, можно было услышать надгробное слово Луазильону, правдивое слово, а не то, которое сейчас будет произнесено на Монпарнасском кладбище, а также правдивый некролог о человеке и его творчестве, совсем непохожий на статьи, заготовленные для завтрашних газет. Творчество это состояло из «Путешествия в Андорскую долину» и из двух докладов, изданных Национальной типографией и относящихся ко времени, когда Луазильон был главным смотрителем Академии изящных искусств. Сам он был типичным пройдохой, гаденьким, пришибленным стряпчим, с раболепно согнутой спиной, с виноватыми ужимками, молящим о прощении за свои ордена, за расшитый пальмами мундир, за свое положение в Академии, где его пронырливость дельца являлась связующим звеном между различными группами, ни к одной из которых его нельзя было отнести, — о прощении за необыкновенную удачу, за поддержку, оказанную его ничтожеству, его пресмыкающейся низости. Вспоминали его остроту на одном официальном обеде. Суетясь с салфеткой на руке вокруг стола, он с гордостью воскликнул: «Какой превосходный вышел бы из меня лакей!» Подходящая эпитафия для его могилы.
Меж тем как люди философствовали о никчемности его существования, это ничтожество торжествовало даже после смерти. Кареты подъезжали к церкви одна за другой, долгополые ливреи лакеев, коричневые и синие, появлялись, разлетались, сгибались, подметали церковную площадь под грохот захлопывавшихся дверец и стук подножек роскошных экипажей. Журналисты почтительно расступались перед герцогиней Падовани, проходившей горделивой поступью с высоко поднятой головой, перед г-жой Анселен с густым румянцем под траурным крепом, перед г-жой Эвиза, миндалевидные глазки которой, сверкая сквозь вуаль, способны были смутить любого блюстителя нравов, перед всей корпорацией академических дам, страстных почитательниц Бессмертных, их яростных поклонниц, явившихся сюда не столько из уважения к памяти усопшего Луазильона, сколько для того, чтобы полюбоваться на своих идолов, созданных, вылепленных их ловкими ручками, на это настоящее дамское рукоделие, в которое они вложили свои бездействующие силы — гордость, честолюбие, лукавство и волю. К академическим дамам присоединились актрисы под предлогом, что покойный состоял председателем сиротского приюта для детей артистов, на деле же снедаемые ненасытной потребностью присутствовать на таких сборищах. По заплаканным, трагическим лицам их можно было принять за ближайших родственниц. Вот останавливается карета, из нее выходит женщина в глубоком трауре, взволнованная, потрясенная горем. Посмотришь на нее — сердце надрывается. Это, конечно, супруга покойного? Нет! Это Маргарита Оже, красавица, драматическая актриса. Ее появление вызывает во всех концах площади долго не смолкающий гул голосов и толкотню любопытных. Какой-то журналист бросается ей навстречу с паперти, пожимает руки, поддерживает, ободряет.
— Да, вы правы, надо быть мужественной.
Глотая слезы, как бы вдавливая их платком, она входит, точно на сцену, в большой темный храм, где в глубине мерцают свечи, преклоняет колени на скамеечке среди других дам и простирается ниц, предаваясь неутешной скорби. Потом, поднявшись, убитая горем, она спрашивает у подруги, стоящей рядом:
— Какой сбор был вчера в Водевиле?
— Четыре тысячи двести, — отвечает ей товарка тоном, свидетельствующим о том, что и она в безысходном отчаянии.
Затерянный в толпе на самом краю площади, Абель Фрейде слышал вокруг себя:
— Маргарита!.. Это Маргарита! Какой эффектный выход!..
Маленький рост мешал ему, и он тщетно пытался пробраться вперед, как вдруг кто-то хлопнул его по плечу.
— Ты все еще в Париже?.. Твоя бедная сестра вряд ли от этого в восторге…
Ведрин увлек его за собой, работая здоровенными локтями, расталкивая толпу, над которой он возвышался на целую голову.
— Родственники покойного, господа!..
Он провел провинциала в первые ряды; тот был очень рад встрече, но вместе с тем сконфужен, так как скульптор, по своему обыкновению, говорил громко, не стесняясь.
— Как тебе нравится этот счастливчик Луазильон? Народу не меньше, чем на похоронах Беранже. Вот что может пришпорить молодежь…
Взглянув на Фрейде, обнажившего голову при появлении траурной процессии, он заметил:
— Позволь, в тебе какая-то перемена… Да повернись же!.. Несчастный! Ты похож на Луи-Филиппа!..
Поэт с церемонной важностью выпрямился во весь свой маленький рост. Усы свисали у него вниз, на голове у него был кок, его румяное загорелое лицо, обрамленное бакенбардами с проседью, расплылось в добродушной улыбке.
— А, понимаю! — рассмеялся Ведрин. — Прическа и усы для «князей», для Шантильи! Все еще не оставил мысли об Академии?.. Посмотри на этот маскарад!..
При ярком солнечном свете зрелище на огромной площади было поистине отталкивающее: за катафалком шли члены президиума, которых, словно ради злой шутки, выбрали среди самых нелепых старцев Французской академии, еще более обезображенных костюмом по рисунку Давида, — зеленым мундиром с шитьем, треуголкой и парадной шпагой, ударявшей по уродливым ногам, чего Давид уже никак не мог предусмотреть. Первым шел Газан в треуголке, надетой криво из-за шишек на черепе; ярко-зеленый мундир еще резче оттенял его жирное, землистого цвета лицо с шелушащейся кожей и огромным, как хобот, носом. Рядом с ним шествовал мрачный, долговязый Ланибуар, с лиловыми прожилками на щеках и перекошенным ртом параличного петрушки, прятавший свои пальмы под кургузым пальто, из-под которого торчали кончик шпаги и фрачные фалды, что придавало ему, особенно в треуголке, вид факельщика, гораздо менее представительного, чем академический педель с булавой черного дерева, выступавший впереди. Далее следовали Астье-Рею, Деминьер, сконфуженные, смущенные, словно сознававшие свою комичность и со смиренным видом извинявшиеся за свой наряд, более или менее приемлемый под холодным, так сказать, историческим светом высоко подвешенных люстр академического купола, но в гуще жизни, на многолюдной площади, вызывавший улыбки. То была выставка мартышек.
— Право, так и хочется швырнуть им пригоршню орехов, чтобы посмотреть, как они побегут на четвереньках…
Но Фрейде не слышал этой новой дерзости своего ни с чем не считавшегося спутника. Он незаметно улизнул от Ведрина, смешался с процессией и пробрался в церковь между двумя рядами солдат с опущенными дулом вниз ружьями. В сущности, он был несказанно рад смерти Луазильона, которого никогда не видел, не знал и не мог любить за его труды по одному тому, что никаких трудов у него и не было. Он испытывал к нему чувство благодарности за его кончину, за кресло, освободившееся как раз вовремя. Тем не менее весь этот погребальный церемониал, приглядевшийся старым парижанам, стоявшие шпалерами солдаты с ранцами за спиной, дружный стук ружей о плиты по команде шустрого офицерика, совсем еще юного, сердитого, с застегнутой подбородью, для которого эти похороны были, очевидно, первым серьезным делом, а главное — печальная музыка и приглушенный бой барабанов растрогали Фрейде. Он проникся бесконечным благоговением, и, как всегда, когда его охватывало сильное чувство, к нему слетели рифмы. Начало было очень удачное: широко и образно передавалась душевная тревога, грусть, тоска, потрясение, переживаемые страной при утрате великого человека. Но он остановился на полуслове, чтобы предложить место Данжу, который, явившись с большим опозданием, проходил по храму, сопутствуемый шепотом и взглядами женщин. Он шел, высоко закинув свою гордую суровую голову, привычным жестом проводя по ней ладонью, вероятно, для того, чтобы убедиться, на месте ли парик.