Маду не спал. Его скорбное маленькое личико, еще больше осунувшееся и поблекшее, хранило все то же выражение полного безразличия ко всему. Черные руки судорожно вцепились в одеяло. И в этой беспомощности, в этой отрешенности от всего, что его окружало, было нечто от бессловесной покорности зверька. Мальчик повернулся к стене, словно между побеленными известкой камнями открывались видимые только ему пути и каждая трещина ветхого строения вдруг превратилась в ослепительно яркий просвет, открывающий путь в страну, ведомую только ему.

Джек приблизился к кровати.

— Маду, это я!.. Мусье Джек.

Больной посмотрел на него отсутствующим взглядом и ничего не ответил — он уже не понимал французского языка. Все «методы» на свете были бы тут бессильны. Природа вновь отвоевывала маленького дикаря у цивилизации. И в бреду, когда человек уже не принадлежит себе, когда инстинкт стирает все, что раньше отпечаталось в памяти, Маду говорил лишь на дагомейском наречии. Джек едва слышно сказал ему еще несколько слов, а Сайд — он был постарше — уже отошел к двери, объятый тревогой и страхом, ощутив холод, который распространяют вокруг себя огромные крылья смерти, когда она медленно, точно парящая птица, опускается на омраченное чело умирающего. Внезапно Маду испустил долгий вздох. Мальчики взглянули друг на друга.

— По-моему, он заснул… — пробормотал побелевший Сайд.

Джек, тоже сильно взволнованный, ответил шепотом:

— Да, ты прав, он заснул… Пойдем отсюда.

И они стремительно вышли, покинув своего товарища во власти зловещей тьмы, — она окутывала его и казалась особенно пугающей в этом причудливом закуте, куда проникал зеленоватый, непередаваемого оттенка свет, какой бывает в глубине сада в сумеречный час.

Спустилась ночь. Уходя, мальчики притворили за собою дверь, и в безмолвной, темной, как конура, кладовой пылает теперь только пламя очага, его блики забираются во все углы, точно кого-то ищут, но не находят. Пламя на миг освещает сваленные одна на другую оконные рамы, заглядывает в цветочные горшки, карабкается по старым решеткам, приставленным к стене, беспокойно мечется из стороны в сторону, но по-прежнему ничего не обнаруживает, ровно ничего. Вот оно скользит по железной койке, по короткой красной куртке, рукава которой спокойно вытянулись, как будто отдыхают. Однако, видимо, и тут никого нет, ибо пламя продолжает бегать по потолку, по двери, оно бесцельно блуждает, вздрагивает и, наконец, — усталое, обессиленное, обескураженное, — поняв, что уже никому не нужно, что тут уже некого согревать, прячется в золу и угасает так же, как угас маленький, всегда дрожавший от холода король, который так любил огонь!

…Бедный Маду!

Судьба словно продолжала издеваться над ним даже после смерти. Директор гимназии долго размышлял, хоронить негритенка как слугу или же как наследника королевского престола. Соображения экономии вступили в столкновение с возможностью рекламы и с тщеславием. Оно-то и взяло верх. После длительных колебаний Моронваль сказал себе, что скупиться не стоит и, коль скоро маленький король при жизни принес меньше выгоды, чем от него ожидали, то будет справедливо извлечь все, что можно, из его смерти.

И Маду устроили пышные похороны.

Все газеты опубликовали биографию юного наследника дагомейского престола, биографию, увы, столь же короткую, как и его жизнь, но зато обрамленную длинным панегириком во славу гимназии Моронваля и ее директора. Бесподобная метода Декостер, обширные познания врача, лечившего принца крови, благоприятные для здоровья условия, созданные в этом учебном заведении, — ничто не было упущено, а самым трогательным во всех этих славословиях было их единодушие: статьи слово в слово повторяли одна другую.

И вот в один из майских дней Париж, который, несмотря на бесчисленные свои занятия и лихорадочную озабоченность, зорко следит за тем, что в нем происходит, увидел, как вдоль бульваров движется пышный и причудливый погребальный кортеж. Четыре маленьких чернокожих гимназиста поддерживали кисти шнуров, ниспадавшие с катафалка первого разряда. За ними желтокожий гимназист в феске — наш приятель Сайд — нес на бархатной подушечке какие-то фантастические ордена, якобы знаки королевского достоинства. Следом за ним двигался мулат в белом шейном платке, Джек и прочие «питомцы жарких стран». Процессию замыкали учителя, знакомые, все «горе-таланты». Их собралось видимо-невидимо, и они уныло плелись нестройной толпою. И сколько же тут было сгорбленных спин, поблекших лиц, исхлестанных судьбой, которая, точно неизгладимый след своей пятерни, оставила на их щеках глубокие морщины! Сколько угасших взоров, облысевших голов с печатью мечты на челе, сколько истрепанных пальто, истоптанных башмаков, утраченных надежд, неосуществленных стремлений!.. Все они печально брели, словно стесняясь яркого света дня, и мрачный этот кортеж как нельзя более подходил для проводов маленького, лишенного трона короля* Разве все эти злополучные мечтатели не претендовали на воображаемое королевство, которого им так и не суждено было дождаться?..

Где, кроме Парижа, можно еще видеть подобное похоронное шествие г Короля Дагомеи провожают на кладбище отщепенцы, люди богемы!

И словно для того, чтобы сделать эту скорбную церемонию еще более печальной, беспрерывно лил дождь, мелкий, частый, холодный, какой-то скрипучий дождь — казалось, будто стужа фатально и яростно преследует маленького короля вплоть до самой могилы. Увы, вплоть до самой могилы, ибо речь, которую Моронваль произнес над опущенным в яму гробом, состоявшая из пустых и равнодушных общих фраз, из выспренних, но лишенных чувства, а потому ледяных слов, не могла, конечно, согреть тебя, мой бедный Маду! Мулат разглагольствовал о добродетелях, о выдающемся уме усопшего, о том, каким образцовым монархом он мог бы стать в один прекрасный день, и закончил надгробную речь избитой фразой, какую обычно произносят в подобных обстоятельствах.

— То был человек! — сказал он высокопарно.

То был человек!

Всякому, кто знал этого малыша с обезьяньим личиком, вызывавшего к себе сочувствие и симпатию, этого ребенка, отставшего в физическом и умственном развитии в результате отупляющего рабства, слова Моронваля должны были показаться кощунственными и издевательскими.

И все же смерть Маду вызвала не только фальшивые слезы, не только притворные сожаления, — был у его гроба и друг, который испытывал подлинное волнение, искреннее горе. Смерть товарища произвела на Джека неизгладимое впечатление, и эта крошечная черная физиономия, такая сумрачная и скорбная, которую он мельком увидел в темной кладовой, вот уже вторые сутки неотступно стояла у него перед глазами. Сейчас к этому печальному воспоминанию примешивалось тягостное чувство от мрачной церемонии похорон и ощущение, что сам он тоже глубоко несчастен. Теперь, когда негра уже не было на свете, Джек предчувствовал, что именно на нем станет директор срывать свой гнев, ибо у всех остальных «питомцев жарких стран», даже самых заброшенных, были все же попечители, которые хоть изредка навещали их и воспротивились бы слишком уж грубому обращению с ними. А он был покинут и отлично это понимал. Мама ему больше не писала, и никто в гимназии не знал, где она. Ах, если бы ему это было известно! Он бы со всех ног кинулся к ней, поведал бы о своих бедах, нашел бы у нее приют!

Вот о чем думал Джек, плетясь по бесконечной, грязной дороге, ведущей от кладбища. Лабассендр и доктор Гирш шагали впереди, громко беседуя. И вдруг мальчик услыхал…

— Бьюсь об заклад, что она в Париже, — сказал Лабассендр.

Джек непроизвольно навострил уши.

— Я видел, как она позавчера шла по бульвару.

— А он?

— Ну, надо полагать, что они возвратились вместе.

«Она», «он» — это звучало весьма туманно, и все-таки Джек ощутил такое же волнение, как в те минуты, когда за столом велись мучительные для него разговоры. И в самом деле, минуту спустя два отчетливо прозвучавших имени окончательно убедили его в том, что он не ошибся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: