— О, ваше преподобие!..
— Однако я ставлю два условия.
— Я готова принять любые.
— Первое: до того дня, пока ваше положение не упорядочится, ребенок будет проводить все праздники и даже вакации у нас в заведении, домой его отпускать не будут.
— Но Джек захиреет, если ему не позволят видеться с матерью.
— Сами-то вы можете навещать сына так часто, как вам захочется, но — и это второе наше условие — вы никогда не будете видеться с ним в гостиной, а только здесь, у меня в кабинете, и я устрою так, чтобы вы ни с кем не сталкивались.
Она встала, дрожа от возмущения. Мысль, что она не будет вхожа в гостиную, не сможет приобщиться к очаровательной суматохе по четвергам, когда матери кичатся друг перед другом красотой своих детей, дорогими нарядами и каретами, поджидающими их у ворот, что она не сможет говорить своим подружкам: «Вчера я встретилась у отцов-иезуитов с госпожой де В. и госпожой де С., дамами из общества», что ей придется тайком видеться с Джеком, обнимать его где-то в уголке, — все это привело ее в негодование.
Лукавый священник бил наверняка!
— Вы жестоки ко мне, господин аббат, вы меня вынуждаете отказаться от того, за что я еще минуту назад благодарила вас, как за милость, но я должна оберегать свое достоинство матери, достоинство женщины. Условия ваши неприемлемы. Что подумал бы мой мальчик о…
Дама остановилась: она увидела, что из-за стеклянной двери на нее смотрит мордочка ее белокурого сынишки, порозовевшая от холодного воздуха и лихорадочного волнения. По знаку матери ребенок быстро вошел в комнату.
— Ох, мама, какая же ты прелесть!.. Хоть меня и успокаивали… но я-то был уверен, что ты уехала.
Она схватила его за руку.
— Ты уедешь вместе со мной, мы тут не пришлись ко двору.
И с этими словами она торопливо направилась к дверям — прямая, надменная, — таща за собой ребенка, пораженного этим неожиданным уходом, напоминавшим бегство. Она едва кивнула в ответ на почтительный поклон доброго священника, который поднялся со своего места. Но как ни поспешно было ее бегство, Джеку все же удалось расслышать, как мягкий голос прошептал ему вслед: «Несчастный ребенок!.. Несчастный ребенок!..» Участие, прозвучавшее в этом восклицании, потрясло мальчика.
Его жалели… Почему?..
Впоследствии он нередко думал об этом.
Ректор не ошибся.
Графиня Ида де Баранси была графиней только на словах.
Фамилия ее была не де Баранси; возможно, и звали ее вовсе не Ида. Откуда она явилась? Кто она была? Имелась ли хоть крупица правды во всех ее россказнях о знатном происхождении, на котором она была помешана? Никто не мог бы этого сказать. У таких особ столь запутанная жизнь, столь причудливая судьба, в ней так много подспудного, за плечами у них такое долгое и полное приключений прошлое, что людям известно только их нынешнее обличье. Они походят на вертящиеся маяки, где вспышки света перемежаются и чередуются с долгими периодами тьмы.
Лишь одно не вызывало сомнений: она не была парижанкой, о чем свидетельствовал ее провинциальный выговор. Парижа она совсем не знала и, как выражалась ее камеристка мадемуазель Констан, понятия не имела о столичном лоске.
«Провинциальная кокотка…» — пренебрежительно говорила камеристка о своей хозяйке.
Как-то вечером в театре Жимназ два лионских негоцианта приняли ее за некую Мелани Фавро, у которой в свое время была лавка «духов и перчаток» на площади Терро, однако эти господа ошиблись и долго просили прощения. В другой раз какой-то офицер из третьего гусарского полка посмел принять ее за некую Нана, которую он знавал лет восемь назад в Орлеанвиле. Ему тоже пришлось просить прощения, ибо и он допустил оплошность. Досадное и неуместное сходство!
Так или иначе г-жа де Баранси немало путешествовала и отнюдь этого не скрывала, но лишь волшебник мог бы обнаружить что-либо подлинное и достоверное в том потоке слов, которые она извергала, едва дело касалось ее происхождения или прошлой жизни. Сегодня Ида рассказывала, будто она родилась где-то в колониях, говорила о своей матери, прелестной креолке, о своих плантациях и негритянках, завтра оказывалось, что она родом из Турени и все детство провела в большом замке на берегу Луары. И какие подробности, какие невероятные истории, а наряду с этим великолепное презрение к логике, к необходимости хоть как-то связать все эти разрозненные эпизоды своей жизни!
Как уже мог заметить читатель, в ее невероятных рассказах надо всем господствовало тщеславие, тщеславие болтливого зеленого попугая. Знатное происхождение, богатство, деньги, титулы — она только этим и бредила.
Впрочем, богатой-то она была или, во всяком случае, была на содержании у богача. Только недавно он снял для нее уютный особнячок на бульваре Османа. В ее распоряжении были лошади, экипажи, красивая мебель, хотя и сомнительного вкуса, прислуга. Ее существование было пустым, праздным, бездумным, каким оно всегда бывает у подобных особ, но в отличие от большинства из них она еще сохранила некоторую застенчивость и неуверенность в себе, что, без сомнения, сообщила ей провинция, где лучше, чем в Париже, умеют остерегаться женщин определенного толка. Это обстоятельство, а также бесспорная свежесть, — вероятно, следствие того, что детство она прожила на воздухе, — пока выделяли ее из среды дам парижского полусвета, где она, впрочем, еще не успела занять достойное место, так как совсем недавно сюда приехала.
Каждую неделю ее навещал мужчина средних лет, седеющий и элегантный. Упоминая о нем, Ида так торжественно говорила «мсье», будто дело происходило при французском дворе в ту пору, когда так именовали брата короля. Мальчик называл его просто «милый дядя».
Слуги же, докладывая о нем, почтительно произносили «его сиятельство», а в разговорах между собой выражались куда более фамильярно — «ее старик».
«Ее старик» был, должно быть, очень богат, ибо г-жа де Баракси ни о чем не заботилась, и деньги просто таяли в этом доме, где всем заправляла мадемуазель Констан, камеристка и «правая рука» хозяйки, единственная, с кем тут по-настоящему считались. Констан сообщала хозяйке адреса поставщиков и наставляла эту неопытную провинциалку, как следует вести себя в Париже, чтобы прослыть дамой из хорошего общества, так как у этой дамы полусвета была одна мечта, одно желание, зародившееся, без сомнения, тогда, когда ей улыбнулось счастье, — желание казаться порядочной женщиной, благовоспитанной, благородной и безупречной.
Вот почему нетрудно вообразить себе состояние, в какое привел нашу даму прием, оказанный ей отцом О., и ярость, которая овладела ее душой, когда она выходила от него.
Элегантная двухместная карета ожидала ее у ворот учебного заведения. Она не поднялась, а просто кинулась в карету вместе с сыном, но у нее все же достало сил громко приказать кучеру: «В мой особняк!» Ей явно хотелось, чтобы ее услышали священники, беседовавшие у подъезда и отпрянувшие, уступая дорогу этому вихрю мехов и локонов.
Едва карета покатила, незадачливая просительница откинулась назад, но отнюдь не в той картинной позе, в какой она обычно красовалась на прогулках, нет, она забилась в самый угол, удрученная, со слезами на глазах, пытаясь заглушить рыдания и громкие вздохи в плотной шелковой обивке экипажа.
Какой срам! Они отказались принять ее ребенка! И этот священник с первого взгляда раскусил ее. А она-то думала, что так ловко скрывает свое истинное лицо под сверкающей и лживой маской светской женщины и безукоризненной матери.
Стало быть, сразу понятно, кто она такая!
Уязвленная гордость то и дело воскрешала в ее памяти проницательный взгляд священника. Это было нестерпимо, и при одном воспоминании о нем ее кидало в жар, и она заливалась краской. Чего она только не болтала, чего только не придумывала — и все зря! А эта его улыбка, эта недоверчивая улыбка! Даже она не заставила Иду вовремя остановиться, а ведь он ее сразу же разгадал!
Неподвижный и молчаливый, Джек, съежившись в другом углу кареты, печально глядел на мать, не понимая, отчего она так убивается. Мальчик чувствовал, что он причина ее горя, и бедняжку мучило ощущение собственной вины, но к этой грусти примешивалась немалая радость оттого, что его не приняли в пансион.