— Что случилось? — очень живо и очень тихо спросила она, мигая глазами так, как мигают ожидающие удара и видящие его приближение.

При первом же слове Элизе она вскочила.

— Это немыслимо… Пока я жива, этому не бывать!..

От резкого движения ее блестящие волосы рассыпались по плечам, и, когда она трагически небрежным жестом попыталась подобрать их, рукав ее пеньюара соскользнул до самого локтя.

— Разбудите его высочество, — негромко бросила она в мягкий сумрак соседней комнаты и, не сказав более ни слова, пошла к королю.

X

СЕМЕЙНАЯ СЦЕНА

Все волшебство этой июньской ночи вливалось в распахнутые окна просторного холла, где зажженный канделябр не нарушал таинственности полумрака и не мешал лунному свету ложиться на стены полосою Млечного Пути, играть на гладкой перекладине трапеции, на смычке, в виде лука, от висевшей тут же гузлы и на стеклах книжных шкафов, которые составляли довольно скудную королевскую библиотеку, — пустые места в них заполняли ящики Босковича, распространявшие приторный, тлетворный запах кладбища сухих растений. На столе, поверх покрывшихся пылью бумаг, лежало пожелтевшее от времени серебряное распятие. Надо заметить, что писал Христиан II не часто, а о своем католическом воспитании помнил, окружал себя реликвиями и даже иной раз, прожигая жизнь у девиц, под звуки запыхавшихся фанфар веселья, рукою, влажною от хмеля, перебирал в кармане коралловые четки, с которыми он никогда не расставался. Подле распятия лежал широкий тяжелый лист пергамента, исписанный круглым дрожащим почерком. Это и был акт отречения от престола в окончательном виде. Не хватало только подписи, росчерка пера, но этот росчерк требовал крайнего усилия воли. Христиан II по слабости своего характера медлил; облокотившись на стол, он неподвижно сидел, освещенный пламенем свеч, которые были зажжены, чтобы разогреть сургуч для королевской печати.

Сторожил короля и молча подбивал его пронырливый, верткий, как ночная бабочка или как черная ласточка, селящаяся среди развалин, приближенный камердинер Лебо, взволнованный наступлением решительной минуты, которой вся шайка ждала уже несколько месяцев, ждала с замиранием сердца, с приливами и отливами бодрости, с постоянной неуверенностью в исходе игры, которую вел король-тряпка. Несмотря на всю силу притяжения, какую имел для Христиана этот пергамент, несмотря на всю его власть над ним, Христиан хотя и держал перо в руке, но все еще не подписывал. Усевшись поглубже в кресло, утонув в нем, он глядел на пергамент и раздумывал. Не то чтобы он держался за корону, — он с самого начала к ней не стремился и никогда ее не любил, он еще ребенком находил, что она для него тяжела, а впоследствии познал на опыте, как крепки цепи, которыми она опутывает, как давит сопряженная с ней ответственность. Освободиться от нее, положить ее в углу залы, куда он больше не заходит, по возможности не думать о ней — все это далось ему легко, но, когда понадобилось принять окончательное решение, пойти на чрезвычайную меру, он испугался. Между тем другого способа раздобыть деньги, необходимые для той новой жизни, какую он с некоторых пор стал вести, у него не было: он навыдавал на три миллиона векселей, их срок истекал, а ростовщик, некто Пишри, торговавший картинами, отказался переписать их. Мог ли Христиан допустить, чтобы на его имущество в Сен-Мандэ был наложен арест? А королева, а наследник — что с ними будет? В любом случае объяснения не избежишь; Христиан предчувствовал, что все его подлости вызовут бурю негодования, так не лучше ли разом со всем этим покончить, выдержать гнев и упреки? А потом, а потом тут есть еще одна причина, самая важная.

Он дал слово графине, что отречется от престола. Заручившись этим обещанием, Шифра согласилась отпустить мужа одного в Лондон, согласилась принять от короля в подарок особняк на Мессинской, принять имя и титул, которые давали ей возможность всюду появляться с Христианом; что же касается всего остального, то это лишь после того, как король принесет ей показать подписанный им акт отречения. Она рассуждала как влюбленная девушка: может быть, его все-таки потянет в Иллирию и он покинет ее ради трона и власти. Не ее первую и не ее последнюю неумолимые государственные соображения заставят трепетать за свою судьбу и оплакивать свою участь. И каждый раз, когда король прямо с Мессинской приезжал в Большой клуб, то, хотя в глазах его сквозь лихорадочный блеск проступала усталость, принц Аксельский, Ватле и прочая клубная золотая молодежь были далеки от мысли, что он провел вечер на диване, весь натянутый и дрожащий, как струна, что его отталкивали, а он проявлял настойчивость, что он валялся в ногах у несокрушимой воли, у гибкого сопротивления, противопоставлявшего его порывистым объятиям ледяной холод ручек парижанки, способной высвобождаться, способной защищаться и оставлявшей на его губах ожог от огневых слов:

— Отрекись от престола, — тогда я вся, вся твоя!..

Она доводила его до томления мучительными переходами от вспышек страсти к холодности. Когда он встречался с ней в театре, у него часто застывала душа от ее неподвижной улыбки, но потом она, пристально глядя на него, принималась нарочито медленно стягивать перчатки.

Можно было подумать, что она снимает с себя покров, что она протягивает ему голую руку для поцелуев как залог будущих ласк.

— Так ты говоришь, мой милый Лебо, что Пишри ничего не желает слушать?..

— Не желает, ваше величество… Если вы не заплатите, векселя поступят к судебному приставу.

Последние слова Лебо нарочно подчеркнул безнадежным вздохом, чтобы вызвать в воображении у короля все зловещие формальности, какие они влекли за собой: гербовую бумагу, опись имущества; чтобы тот нарисовал в своем воображении опозоренный королевский дом, себя самого, выброшенного с семьей на улицу. Но Христиан ничего этого не видел. Трепеща от желания, он мысленно летел в ночном мраке к ней, крался по лестнице, для пущей таинственности устланной мягким ковром, входил в ее комнату, где под кружевным абажуром горела лампа в виде ночника. «Все кончено… Я уже больше не король… Ты вся, вся моя…» И красавица сбрасывала перчатки.

— Ну хорошо, — сказал Христиан, как только быстролетное видение исчезло.

И подписал.

Дверь отворилась, вошла королева. Ее появление у Христиана в такой поздний час было столь необычно, столь неожиданно, так давно они жили обособленно, что ни король, только что скрепивший подписью свой позор, ни надзиравший за ним Лебо не обернулись на чуть слышный шорох. Оба подумали, что это возвращается из сада Боскович. Скользившая легко, как тень, королева надвигалась на заговорщиков, и только когда она была уже совсем близко от стола, Лебо заметил ее. Она приложила палец к губам в знак того, чтобы Лебо ничего не смел говорить, и продолжала идти, — ей хотелось застать короля врасплох, в ту самую минуту, когда он совершает преступление, ей хотелось пресечь увертки, извороты, бессмысленное запирательство, но лакей не послушался и, подобно капитану д’Асса{55}, забил тревогу:

— Ваше величество! Королева!..

Далматинка в бешенстве размахнулась и тяжелой рукой наездницы дала лакею по морде, по этой морде злого животного. Затем выпрямилась в ожидании, — она не желала начинать разговор с королем, пока этот негодяй еще здесь.

— Что с вами, дорогая Фредерика? Чему я обязан…

Король стоял, наклонившись над столом, чтобы королева не увидела, что на нем лежит; он принял изящную позу, благодаря которой было особенно заметно, как хорошо сшита его фуляровая, с розовой отделкой, куртка, и улыбался одними губами, и губы у него слегка побелели, а голос был спокойный, тон — непринужденный, звучавший той грациозной учтивостью, которая в разговорах с женой никогда ему не изменяла и как бы наносила причудливые цветущие арабески на твердый лак стоявшего между ними экрана. Королева одним словом, одним жестом смела преграду, за которой он укрывался:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: