Впрочем, это сравнительно еще мелочь. А вот дальше. Обрисовав в общих чертах — метко и сильно — трагедию Пушкина, Мережковский между другими фактами уделяет очень много внимания пошлости тогдашней русской жизни и ее типичному представителю — тому же Булгарину. Последний вырастает у него в грандиозный символ, пошлый дух которого витает над русской литературой в течение всего прошлого века. «Через 60 лет после смерти великий поэт оказался не по плечу своей родине, еще раз восторжествовал дух Булгарина, дух Писарева», «ибо оба эти духа родственнее друг другу, чем обыкновенно думают». Если дух Писарева равен духу Булгарина, а Чернышевский, Добролюбов и Писарев — одного поля ягоды, то следует отсюда, что Булгарин им всем родной отец и они, дети, согласно Свящ. Писанию, тоже виновны в грехах своего отца, в гибели Пушкина? Дальнейшие рассуждения вполне подтверждают этот вывод, который мы делаем за критика: «Пушкин был мученик в жизни и умер мученической смертью по вине культурного хамства, царившего в России», и, как уже сказано было им раньше об этом, царящего еще и по сию пору. Так цепляется у него одно за другим; скользкими намеками, недоговоренными мыслями втягивается в трагедию жизни и смерти Пушкина вся русская журналистика прошлого века и под зловещей тенью этой трагедии осуждается. Мы cлишком хорошо знаем, где гнездилось это хамство, кто травил Пушкина и довел до катастрофы. Нельзя же думать, чтобы Мережковский этого не знал, когда писал свою статью о Пушкине. Но что ему стоит возложить нравственную вину за кровь Пушкина на бедную «либеральную» журналистику или на демократию и даже 90-х годов? Вы думаете, что пламенный гнев Пушкина в стихотворении «Поэт и чернь» был направлен против истинных виновников трагедии его жизни и смерти? Отнюдь нет. Это он имел в виду совсем другое — именно идеалы демократии, «эту самую кощунственную из религий, большинство голосов», чуть ли не всеобщее избирательное право. Или его возглас: procul este, profani, «подите прочь, какое дело поэту мирному до вас» — это был не более и не менее как пророческий суд над Толстым «с его полезными книжками и притчами для народа, с его нравоучительными рассказами». И такие фокусы проделываются в одной из лучших и — повторяю — самых бескорыстных работ Мережковского!
Но еще любопытнее в этом отношении его книга «Толстой и Достоевский», книга безусловно замечательная, почти единственная в нашей критической литературе. Не будет преувеличением, если скажу, что новейшие течения в области русской критики восходят именно к ней. Не мешай здесь другие причины, многие признали бы, — должны были бы признать Мережковского своим учителем. До Мережковского, в самом деле, господствовали два метода в области критики: публицистический и «социологический». Первый совсем не причастен к литературе; второй, может быть, даже очень полезен и нужен в смысле выяснения влияний среды, взаимоотношений между писателем и обществом, но зато абсолютно беспомощен, когда дело касается последних глубин творчества, последней его тайны — индивидуальности художника. Мережковский же начинает с того, что устанавливает, в первую же голову, тесную органическую связь между личной жизнью писателя и его творчеством, проводя, таким образом, те соединяющие линии, те крепкие, хоть и невидимые, нити, что всегда существуют между конечной вершиной и конечным основанием: миропониманием и мироощущением. Здесь его анализ Толстого и Достоевского воистину прекрасен. Затем он еще раз подчеркивает и очень сильно — чувствуется даже, что это его лейтмотив, — что в писаниях Пушкина весь узел нашей литературы, что в них начальное соединение, предшествующий синтез тех великих наших ценностей, которые у Толстого и Достоевского достигают наибольшей своей глубины. Это тоже очень хорошо. Тут, повторяем, целая философия истории литературы, сразу объясняющая, и весьма удовлетворительно, пути ее развития. Правда, нельзя вместе с Мережковским, если даже целиком принимаешь эту философию, заключать по ней о грядущих судьбах русской художественной мысли, или русской и даже всемирной жизни, но как схема она, во всяком случае, очень ярка.
Но что ценнее всего — это эстетический анализ творчества Достоевского и Толстого, в особенности последнего. Мережковский дает этот анализ мимоходом; у него на то свои причины: ему ведь нужно прояснение художественных приемов обоих писателей лишь для того, чтобы доказать, что первый — «тайновидец духа», а второй — «тайновидец плоти». Но для нас оно безразлично. Вывод может остаться за ним, нам важны только доводы. Это лучшие страницы в книге, самые дорогие, может быть, самые плодотворные из всего, что написано Мережковским. Шаг за шагом, страница за страницей, произведение за произведением — вскрывает он те приемы, при помощи которых Толстой достигает своих тончайших художественных эффектов, заставляет нас верить самым неожиданным движениям человеческой души. Вот несколько из этих приемов, им вскрытых. «Толстой ассоциирует весь облик человеческий с одной какой-нибудь чертой, с одной яркой и резкой деталью». У маленькой княгини Волконской она — в верхней приподнятой губке с черными усиками; у княжны Марии — в глазах и поступи; у Сперанского — в белых выхоленных руках; у Анны Карениной — в крепкой шее и вьющихся черных волосах; у Платона Каратаева — в круглости его тела и т. д., и т. д., и т. п. «Толстой точен, прост и возможно краток, выбирая только немногие маленькие, никем не замечаемые, личные, особенные черты, приводя их не сразу, а постепенно одну за другою, распределяя по всему течению рассказа, вплетая в движение событий и живую ткань действий» — и сейчас же приводится множество примеров, ярких, убедительных. «Толстой замечает незаметное, слишком обыкновенное и при освещении сознанием, именно вследствие этой обыкновенности, кажущееся необычайным» — и это очень метко, прекрасно подмечено! И снова обилие иллюстраций, весьма убедительных. «Толстой различает неуловимейппге оттенки и особенности ощущений соответственно личности, полу, возрасту, воспитанию, сословию ощущающего… Чувственный (?) опыт его столь неисчерпаем, как будто он прожил сотни жизней в различных телах людей и животных»… Дальше идет анализ вкусовых и слуховых ощущений Толстого, синкретических его восприятий, временных, пространственных — и всюду этот анализ одинаково тонок, верен и глубок.
И с каким восхищением Мережковский проделывает эту работу! Какой истинный восторг перед созерцаемым совершенством красоты чувствуется на этих редких страницах! Если верно, что любовь и ненависть где-то, в последних глубинах души человеческой, сплетены воедино, то именно по отношению к Толстому оба эти чувства достигли у Мережковского величайшего своего напряжения. Заразился он на момент величавой красотой творчества Толстого; она возбудила в нем прежнее, было уже побежденное, чувство трансцендентного, великое блаженство от полного и цельного проникновения в мир Эллады, в царство ее совершенной красоты, и он снова прозрел, прочувствовал и слился, но… на мгновение, только на одно мгновение — и отошел. Дальше уже корысть, почти преступный утилитаризм, варварское отношение к той области, к которой Мережковский пришел с целью похитить у нее то, что ему нужно. И к каким только ухищрениям он ни прибегает, каких только фокусов ни проделывает над текстами, над цитатами, дабы превратить их в солдат своей армии, заставить служить себе!
Вот несколько фактов из центра первой части, оттуда, где мысль Meрежковского получает уже почти окончательное свое завершение. Первая основная антитеза из трилогии «Христос и Антихрист» здесь несколько как будто уже затушевана; она заменена другой: духа и плоти. Изменился взгляд и на историю, на грядущие судьбы человечества. Развитием человечества не в бесконечности; оно должно оборваться во «Втором Пришествии», которое уже близко — «чуткие уже чувствуют его дыхание». У нас, в русском творчестве, предтечами этого последнего пришествия являются Толстой и Достоевский. Почему они? Первый постиг до конца тайну плоти, второй — тайну духа; но в царстве Иоанна — оно и наступит после Второго Пришествия — «дух и плоть должны слиться воедино, из Двух сделается Один: плоть станет святой, духовной». Таково положение. Доказательство ведется следующим образом. У Достоевского старец Зосима рассказывает юноше про какого-то святого, к которому однажды пришел зверь. Святой подал зверю кусок хлеба и отослал его с миром: «ступай, дескать, Христос с тобой». «Юноша умилился на то, что и со зверем Христос, и задумался». О чем мог задуматься юноша? — спрашивает Мережковский и сейчас же поясняет: «тут неодолимая религиозная дума, не только о бесплотной святости, но и о святой плоти». Но этого еще мало. Надо показать, что человечество еще с незапамятных времен или вечно занято этой думой. И вот что мы читаем дальше: «Эта дума» «незапамятно-древняя (еще египетские сфинксы были полулюди и полузвери) и вместе с тем самая юная, новая пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о зверском в собственной природе, т. е. о незаконченном, движущемся (… ибо ведь животное и есть по преимуществу живое…), вместе с тем и предчувствует, что он, человек, не последняя доступная цель, а только плоть, переход от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от зверя к Богу»… Так вот о чем думал юноша, т. е. Достоевский в лице юноши: о том же, что и египтяне. Египетский сфинкс наконец разгадан, понят юношей у Достоевского или, вернее, Мережковским. Но как связать эту думу с Апокалипсисом, с царством Иоанна, со Вторым Пришествием? Ведь в этом весь смысл, вся суть? А очень просто. В откровениях св. Иоанна предвещается явление зверя в самом конце мира, перед Вторым Пришествием. И это уже вполне достаточно, раз тут и там упоминается одно и то же слово: зверь? Но кто же он, этот апокалипсический зверь? На это дается следующий ответ. В Апокалипсисе сказано, что зверь низведет огонь с неба на землю перед людьми; но огонь уже низвел раз титан Прометей-прозорливец, который восстал на небо. Не следует ли из всего этого, что зверь юноши есть зверь из Апокалипсиса, он же Прометей-прозорливец? Египетские сфинксы, греческий миф, юноша Достоевского и Иоанн, сын Громов, вещают об одном и том же. Достоевский уже в цепи. Теперь остается ввести еще Толстого. Тут вспоминается дядя Ерошка из «Казаков». «Зверь все знает», — говорит он. Что это может означать? Не предчувствует ли и Толстой то же самое? Не открылась ли ему тайна плоти, та истина, что через плоть можно дойти до ее противоположности, до духа, что в будущем, апокалипсическом царстве плоть станет святой, духовной? Конечно, да. В самом вопросе заключается уже ответ, раз мы знаем, что Толстой — тайновидец плоти. Так стягиваются в один узел и мифология, и произведения скульптуры, и художественная литература, и Св. Писание — и все это на основании одной только номинальной, словесной, чуть ли не звуковой связи по сходству.