Нельзя себе представить более тусклую, более холодную и более оскорбительную для искренне верующего человека религиозную систему, чем эта. И как явно изобличается здесь отсутствие настоящего религиозного творчества у Мережковского, вытекающее из той же старой, знакомой нам причины — «болезни культуры»!

Всякая эволюция — в том числе и религиозная — проходит «через три объективные момента». Божественная истина, как и другая, человеческая, познается по закону диалектического развития. Но если так, то какая же она божественная? Если к ней применим закон нашего разума, хотя бы и глубочайший, то ведь тем самым она уже является продуктом нашего разума, имеет ценность только субъективную, ограниченную, феноменальную, как и все другое, что познается нашим разумом? Ибо наш разум — согласно теории познания Канта, которую Мережковский целиком приемлет — и может только проявляться в мире имманентности; трансцендентное же, мир вещей в себе, царство объективной истины, для него, для разума, абсолютно недоступно.

И еще хуже: при таком обосновании не обязаны ли мы даже поставить Святую Троицу в ранг еще более низкий, чем обычно воспринимаемые нами явления? Не должны ли мы считать Ее не более как одним из вымышленных нами призраков, фикцией, созданной нашим воображением? Ведь в мире феноменов Ее, во всяком случае, не найдешь, не воспримешь? Для религиозного человека существует только один ответ, одна только форма гарантии — это то самое Откровение, о котором Мережковский так много говорит. Но тогда законам разума, в том числе и закону диалектического развития, делать тут нечего, тогда мы сразу переносимся в тот мир, где обычные формы нашего восприятия, обычные наши обобщения и схемы должны казаться, по меньшей мере, нелепыми. Здесь именно или — или и tertium non datur: или применима и к религии гегелевская триада, тогда Бог — в мире явлений; это в лучшем случае, а то может быть даже совсем простой призрак, фикция. Если в Нем действительно вся объективная истина, которая познается через Откровение, тогда разум должен замолкнуть, тогда нелепы всякие его схемы, которые могут иметь только субъективную ценность. Правда, Мережковский может сослаться здесь на одно из новейших философских учений: на интуитивизм Бергсона. На основании этого учения действительно можно допустить непосредственное и доподлинное по* знание Бога, — познание, сущность которого рассудок раскрывает при помощи своих обычных отвлеченных понятий. И хотя Бергсон и прорывает очень глубокую пропасть между рассудком и интуицией — не менее даже глубокую, чем та, которая существует между ним и христианской мистикой, — однако допускает же он совместную их работу, даже считает это идеалом, чтобы они в будущем дополняли друг друга. Но, во-первых, мыслимо ли, по Бергсону, чтобы разум устанавливал в этой области интуитивного познания свои законы, определял ее формы и пределы, указывал пути ее изменений, развития? Это раз. А затем — и это самое главное — Мережковский, повторяю, явно и целиком принимает кантовскую теорию познания на христианско-богословской, конечно, подкладке. В этом-то ведь и суть и смысл Второго Пришествия. Читали мы выше, что «оно разделило мир на два порядка — феноменальный и трансцендентальный». И такого разделения он придерживается всюду, хоть и не всегда явно это высказывается.

Остается, таким образом, прежняя альтернатива: или гегелевская триада, тогда Бог в мире явлений; или Откровение, тогда она абсолютно неприменима. Мережковский, по-видимому, приемлет первое «или» и тем самым, повторяем, обнаруживает свою немощность в области мистики, слабость своей веры (боюсь сказать — свое безверие). (На это и следующее его внутреннее противоречие указывает С. Лурье в вышеупомянутой уже статье.)

Нечто подобное происходит с Мережковским и в другой раз, и тоже самом главном пункте: в вопросе о Воскресении Христове. Вот как пламенно он говорит о ней, об этой вере, в конце работы о Толстом и Достоевском: «И если бы мы могли увидеть, рассмотреть, осязать мертвое, истлевшее в гробе, Тело Иисуса, то мы отвергли бы тут, именно только тут во всей истории, во всей природе, свидетельство нашего конечного разума и нашего чувственного опыта; мы имели бы право сказать, что это кощунственный бред, обман чувств, дьявольское наваждение, привидение, „галлюцинация“».

И явление Воскресшей Плоти осталось бы для нас все-таки единственно реальным явлением, единственною и окончательною, всепоглощающею, высшею, мистическою, то есть реальнейшею, реальностью, ибо здесь, как везде… не вера от чуда, а чудо от веры… Этого блаженства нашей веры не отнимут у нас ни Ренан, ни Пилат, ни жиды-первосвященники, ни жидовствующий Л. Толстой, ни Смердяков со всем своим «здравым смыслом». Кажется, сильно сказано. По-видимому, верить вопреки очевидности, верить, как всякий религиозный человек, quia absurdum, искренне, глубоко и просто. И в какое изумление вы приходите, когда уже в другом месте, в статье «Меч», Мережковский начинает вдруг доказывать, что Воскресение не только не противоречит нашему разуму, а даже очень хорошо подходит под теорию эволюции? Чудо Воскресения, как выразился кто-то, под защитой и разрешением Дарвина, Спенсера и Геккеля!

И нужно ли еще раз указать, что если чудо становится приемлемым для нашего логического мышления, если наш разум может его объяснить, то оно тем самым превращается в обычное явление имманентного мира, т. е. теряет весь свой характер чуда, все свое значение?

Так думается, что Мережковский и в области религии остается тем же рационалистом с известной еще — увы! — наклонностью к столь презираемому им позитивизму. И здесь, должно быть, как и в художестве, ему не дано ощущать полноту гармонии, блаженство истинного, а не выдуманного синтеза.

VI

Но вот снова и снова ищет Мережковский доводов для своего синтеза, хочет уверить и себя, и других, что его царство Третьего Завета необходимо, что в нем единственное спасение для человечества, единственное решение всех мировых вопросов. С последних высот отвлеченности спускается он к реальной действительности и с нею пробует связать его. Туда, на те высоты, пропилеями служили ему Толстой и Достоевский, здесь же в реальности он будет иметь дело прежде всего с Гоголем. Его судьбу, его писания Мережковский берет как орудие борьбы, с одной стороны, с историческим христианством, отвергающим святость плоти, с «о. Матвеем», а с другой — с тем самым позитивизмом, пошлостью, «царством мещанства», которое отрицает дух; оно и есть гоголевский черт.

Гоголь первый увидел невидимое и самое страшное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилии, не в безумных крайностях, а в слишком благоразумной средине, т. е. в позитивизме, в этом единственном воплощении черта, который только «кажется одним из двух концов бесконечностей мира». Хлестаков и Чичиков — вот его два образа, в которые он, этот истинный начальник зла, раздвоился. Напрасно думают, что тут типы русской провинции 20-х годов прошлого века, — нет, в них совсем другой, гораздо более глубокий, символический, первичный смысл; дух их витает над всей культурой, над всей жизнью Европы, над всеми нашими идеалами и ценностями. Из двух сил слагается наша жизнь: из центростремителыюй и центробежной, из силы, движущей вперед, прогрессивной, и силы задерживающей, консервативной. Хлестаков и есть символ первой, а Чичиков — второй. Оба они всюду и во всем, оба они все опошляют, принижают до своего «среднего уровня, до мещанства». Вот, например, наши теперешние центральные идеи: Богочеловек и Человекобог, борьба со стихией нравственности, крайнее утверждение своего «я» и христианское тяготение к мирам иным, крайнее отрицание этого «я». Но разве хлестаковское изречение: «ведь на то живешь, чтобы срывать цветы удовольствия» не есть опошленное ницшеанское и карамазовское: «нет добра и зла, все позволено»? Так же, как его слова: «хочешь пищи для души — вижу, точно надо чем-нибудь высоким позаняться»? Не христианство ли это, тоска по неземной отчизне, «идеализм»?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: