Чичиков «стремится стать, наконец, твердой ногой на прочное основание. Но не выражается ли в этом самая внутренняя сущность европейской культуры XIX века, в том числе и кантовский позитивизм»? (!) Ведь «комфорт, то есть высший культурный цвет современного промышленно-капиталистического и буржуазного строя, комфорт, которому служат все покоренные наукой силы природы, все изобретения, все искусства, — и есть последний венец земного рая для Чичикова и для всех тех, которые только заботятся о хлебе насущном, для миллиона счастливых чиченков. И здесь Чичиков сливается уже с Хлестаковым в единое целое. Ибо беспочвенный, безземельный петербургский пролетарий, который и есть воплощение хлестаковской легкости, только и стремится к умеренной сытости, спокойному довольству в комфортабельных алюминиевых дворцах, в вавилонской башне социал-демократии, — в царстве Чичикова, всемирного и вечного, Чичикова sub specie aeterni» (т. X, с. 188). Так расправляется Мережковский, легко и стремительно, с мещанством и заодно уже и с социал-демократией.

Дальше уже речь об историческом христианстве. Гоголь всю жизнь свою призывал к битве с чертом, с плоскостью, с пошлостью, с серединой. Но сам ли победил его? Сам ли спасся? Тому именно помешало его внутреннее раздвоение, душевное разногласие, коренной разлад между жизнью в Боге и жизнью в теле, между о. Матвеем, этим мрачным представителем исторического христианства, аскетического начала, умерщвления плоти, и Пушкиным, знавшим высшее равновесие, гармонический лад между обеими правдами: языческой и галилейской. Гоголь пошел за о. Матвеем, который убедил его, что жизнь в Боге требует непременно ухода от мира — и погиб. Старое христианство не помогло. Чем же тогда победить черта? Как избавиться от его двух превечных ипостасей — хлестаковщины и чичиковщины? Остается только одно: уверовать во второе Откровение, в царство Святого Духа. Сам Гоголь, не плачущий, а «пляшущий», был близок к этому, по крайней мере, уже явно «коснулся» той оси, на которой держится и от колебания которой зависит мировой поворот от Первого ко Второму Пришествию. Коснулся этой оси в статье «Мысли о Светлом Христовом Воскресении», где было признал необходимость слияния Христа с жизнью. Но он не послушал голоса этой правды — слишком велика была власть над ним мрачного аскетизма, слишком давило его историческое христианство.

Так произвольно истолковываются Мережковским жизнь и творчество еще одного великого писателя все во ту же славу его синтетического идеала, в оправдание своеобразно использованных апокалипсических откровений Иоанна, сына Громова. И снова рождается прежний вопрос: конкретнее ли стали от этого контуры его учения? Приобрело ли оно большую убедительность? Оживилась ли этим хоть на йоту его триадическая схема? Допустим даже, что Мережковский вполне прав, что его критика христианства и социал-демократии верна, глубока, убийственна для них. Да, мир действительно погряз в ничтожестве, в пошлости, иссяк доподлинный дух христианства или оно было с самого начала ложно понято. Но где же всетаки необходимость поворота именно ко «Второму Пришествию»? Вытекает ли оно с «диалектической необходимостью» из современного — пусть отчаянного — положения? Не имеем ли мы здесь дело с обычными приемами проповедника, зазывающего всеми правдами и неправдами в свою спасительную секту? Нет, с такого рода учением, которое строится и зиждется на одном только голом отрицании других учений, нельзя считаться всерьез. А ведь Мережковский и здесь и после только таким образом и строит его. Докажет якобы неудовлетворительность аскетического христианства, разнесет строго и решительно позитивизм и сейчас выдвинет свою формулу: а вот в моем грядущем царстве все по-иному: не будет ни пошлости, ни мещанства, ни анархизма, ни социализма, ни самовластия, ни народовластия, ни умерщвления плоти, ни унижения духа. Но что же будет? Абсолютный покой? Никаких интересов, никакой борьбы? Смерть?

И это действительно так. Самые яркие, самые привлекательные краски, в каких рисуется его идеал, мы находим в статье «Меч». И здесь этот идеал представляется прежде всего как единственное спасение от всех бед и несчастий. Историческому христианству вменяется в вину не столько его аскетизм, сколько его непоследовательность, половинчатость, дух компромисса, как в вопросах пола, так и общественности. С одной стороны, половая любовь — мерзостная похоть и ангельское, монашеское — в детстве, а с другой стороны — брак все же допускается, как наименьшее зло, как временная сделка с немощной похотью — лучше жениться, чем разжигаться. Или: с одной стороны, «не убий» и «мне принадлежит всякая власть на земле и на небе», а с другой — «православное Христово воинство» и поклонение князю мира сего, Кесарю-Первосвященнику, другому Помазаннику, Самодержцу… И т, д. и т. д. В этом отношении человечество, отвернувшееся от христианства, признавшее и приявшее культ жизни, плоти целиком, — ближе к истинному Христу, чем само христианство.

Но человечество без Христа тоже идет по ложному пути, его идеалы тоже неудовлетворительны. Социализм и анархизм — последние слова общественного движения — помимо всех других дефектов, заключают в себе еще и внутреннюю неодолимую антиномию, которая может быть решена только какими-то особыми путями. В анархизме я утверждаю себя, свою личность, как единое абсолютное начало, но этим самым я утверждаю себя против всех, отрицаю всех для себя. В социализме та же антиномия наизнанку. Я утверждаю всех, общественность как единое абсолютное начало, т. е. утверждаю всех против себя, отрицаю себя для всех. Какой же выход? Конечно, Третий Завет, последнее откровение. Антиномия личности и общества, анархизма и социализма разрешается… в совершенном соединении Богочеловека с Богочеловечеством, в безгранично свободной и безгранично любовной религиозной общине, в грядущей истинной единой, соборной и вселенской церкви. Представляется же Мережковскому эта община вот какой: «Боговластная общественность будет казаться вне пределом анархизма, изнутри — пределом социализма; а в действительности — преодолеет антиномию анархизма и социализма в совершенном синтезе безгранично свободной личности и безгранично свободной общественности»… «И это и будет тысячелетнее царство святых на земле, в новом Иерусалиме, Граде Возлюбленном, в том самом, который возвещается в Апокалипсисе» (т. X, с. 31). Но ведь это не решение, а устранение антиномии. «Преодолеть», «не будет» — но как же это произойдет? Где те внутренние силы, которые должны заставить личность смириться или впредь отождествлять свои интересы с интересами всех? И в своей положительной части, более нам понятной, чем это отличается от алюминиевых дворцов «миллиона счастливых чиченков», от идеалов социал-демократии? Ведь они также утверждают, что антиномия между личностью и обществом сама собой устранится; значит, и их благостная общественность будет казаться извне пределом анархизма, Изнутри — пределом социализма? Безграничная любовь, безграничная свобода, извне анархия, изнутри социализм, совершенное соединение Богочеловека с Богочеловечеством — какие это все пустые призраки, мертвые символы, никого не утешающие и никого не убеждающие!

«Он должен быть неумолим и страшен, как Митра-Дионис в славе и силе своей, милосерд и кроток, как Иисус Галилеянин» — так вещала мудрая Кассандра — Арсиноя о будущем, о Возрождении. «Что ты говоришь? Разве это может быть вместе?» — спросил ее спутник. Всю жизнь свою искал Мережковский этой возможности, чтобы «это было вместе».

«Все многобожное язычество искало единого Бога-Отца и нашло Его в откровении Израиля — в „неумолимом и страшном“ Боге-Саваофе. Весь Израиль, закон и пророки искали Мессию, Сына Божьего — Иисуса Галилеянина. Все христианство ищет Духа Божьего и найдет Его в Третьем Завете, в царстве, не только духовном, но и плотском, не только внутреннем, но и внешнем, не только небесном, но и земном»… Вот к чему пришел Мережковский.

И хочется снова задать тот же вопрос, который остался тогда без ответа:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: