Но еще любопытнее содержание лирики Мережковского, господствующие в ней мотивы. Они довольно постоянны. Преобладают унылые тона, осенние звуки тоски, одиночества, усталости. Любит он еще часто подчеркивать свою нелюбовь, а то и презрение к людям, к жизни, к нашим обычным человеческим ценностям, к нашему добру и злу. Такие мотивы вообще довольно характерны для поэтов последних десятилетий: они встречаются почти у всех представителей символизма. Но у Мережковского, кажется, сразу бросается в глаза причина всех этих переживаний, сразу чувствуется, что во всем виновата его врожденная раздвоенность, его роковое бессилие в борьбе с самим собой, с тем самым рефлектирующим разумом, который, вопреки его воле, отъединяет его от непосредственной жизни, убивает в нем все иррациональное.
То ли дело Федор Сологуб. У него, в его лирике, тоже господствуют мотивы отрешенности, одиночества, злобы или ненависти к жизни и людям. К ночи, к смерти зовет он — ко всему ирреальному, к грезе, к восторгам фантазии, — в мире вечной бесплотной мечты. Но что за могучая сила сокрыта под этими странными заунывными зовами! Какой сильный огонь горит в недрах его души и вырывается иногда наружу сквозь четкие чеканные слова-цепи, скованные разумом! Поистине сгорает жизнь, пламенея; «сжигает жизнь, чтобы написать книгу». И, главное, какое постоянство, какая упорность в этих мрачных и тяжелых переживаниях! Раз навсегда повернулся спиной к нам, к нашей действительности, и всю свою жизнь почти пребывает в этом положении. О, он знает, чем плоха для него эта «грубая дебелая бабища», именуемая жизнью, покрытая «белой ослепительной тьмой злого златого Дракона», и он заранее отрекается от нее, от безграничного богатства ее красок, форм и линий, от этой ни на мгновение не прекращающейся смены личин и масок, так обидно скрывающих от нас истинное сияние вечного лика.
Не то Мережковский. Он хочет, да не может; хочет нашей близости, хочет яркости горения именно в ней, в жизни, да мешает эта проклятая болезнь «культуры», это изначальное его «бессилие желать и любить»:
Вот как он поет о себе, о своих отношениях к людям. И это отнюдь не случайное признание, не минутная слабость минутного настроения: слишком часто повторяется у него этот мотив бессилия в любви, это «хочет да не может».
Сологуб, когда не любит, имеет другой мир, куда он уходит, уединяется. Как бы в вознаграждение за сокрытость от его взоров окружающей действительности природа широко распахнула перед ним двери в его внутренний мир, в подсознательную сферу его души. Через проникновение в себя, в царство седого хаоса, где начертаны старинные следы многовековой нашей жизни на земле, доходит он до каких-то пределов, что-то улавливает, что-то чует, постигает для нас непостижимое. Там у себя, внутри, в ночи, в одиночестве, и начинается настоящая «души его тревога»; оттуда он и черпает материал для своих таинственных грез-сновидений:
Мережковский же, должно быть, именно потому, что ему некуда идти, что и внутренний мир также сокрыт от его очей плотной пеленою сознательности, страшится этого одиночества больше всего. Оно для него невыносимо мучительно. О, это далеко не простое, равнодушное констатирование факта, а доподлинный стон измученной души, глухая жалоба беспомощности, когда он восклицает, что он один, всегда и во всем один: «в любви и в дружбе… один навек в своей тюрьме, в себе самом!» Или когда он уверяет, что «все обман: и свобода, и любовь, и жалость», «что любовь — вражда» и все мы одиноки, что «один он жил, один умрет». Это отнюдь не горечь позднего разочарования и не плод жестокости людской, холодного непонимания его души, всегда жаждавшей любви. Нет, — в нем самом причина, в которой он сам, конечно, меньше всего виновен: она во всем его психическом укладе, в силе и власти его неимоверно развитого Ratio, y самого основания обрывающего те нити, что связывают человека с окружающим. Недаром же еще в раннем детстве, когда
Насчет Бога — любил ли он Его когда-нибудь — мы увидим потом, но то, что «людей он не любил», это глубоко верно. В «Старинных октавах», этой бесспорно автобиографической поэме, Мережковский чистосердечно признается, что «безобразие вечное людей всегда рождает скорби и злость в душе» его. Можно ли жить, при такой изначальной органической отчужденности, заодно с нами, знать наши радости, наши печали? Будь Мережковский покорен своей стихии или будь его мысль не столь острой, столь утонченной, был бы он, может быть, гораздо спокойнее. Но в том-то и несчастье, что разум его обернулся на самого себя, восстал против своей же силы; раскрыл свою же собственную несостоятельность в познании мира, и потому его так часто, так неумолимо тянет с высот абстракции к живой, горячей, «кровяной» конкретности. Но здесь Мережковский может быть;
только посторонним зрителем; здесь, за общим столом, нет для него места. Вот почему, когда он с нами, он так часто томится скукой — не тоской, не грустью: эти чувства он знает у себя, наедине с собой — а именно скукой. Она ведь негативный оттенок, оборотное отражение той же отчужденной, в жизни слабо загорающейся души.
И чем дальше, тем упорнее, тем постояннее. Она уже для него не что-то случайное, преходящее, как мимолетное настроение или острая болезнь. Ей уже придается значение некоей высшей категории, подобие изначальной стихии:
Богов ли только? Ревнивые боги не могут лишить своих подневольных этого «сладостного» дара, а потому в другом месте говорится уже и про нас, про людей:
Насколько она для Мережковского реальна и вполне заслуживает свое прописное «С», как владычица, госпожа его души, свидетельствует тот поразительно ясный, конкретно выпуклый образ, в котором она предстала пред ним в первый раз, еще в раннем отрочестве:
Вот что значит переживать! Тут доподлинное видение истинного художника, переданное с необычайной четкостью, почти скульптурной. Он заглянул в ее слепые очи в минуту раннего одиночества, когда впервые почувствовал свою отчужденность от людей и жизни, и с тех пор она уже его не оставляет, следует за ним по пятам, именно делается его «вечной женой до гроба».