Некоторое время он молча, с отсутствующим видом смотрел на меня, но, узнав, слабо улыбнулся вымученной улыбкой. В его глазах, обращенных ко мне, не было и следа той уверенности, которую он раньше демонстрировал мне, новичку. Не то какая-то рассеянность была в них, не то из них словно вынули зрительный нерв.
Он сейчас же отвернулся и некоторое время неподвижно смотрел перед собой на густые насаждения низкорослого вечнозеленого кустарника. Потом робко, как черепаха, боязливо высовывающая свою головку, вытянул толстую шею, приподняв подбородок, и приблизился к листьям кустарника, сверкающим капельками влаги после недавнего холода. Руки его были скованы наручниками, и он коснулся листьев щекой и губами. Я видел, как из его округлившегося рта вылетело белое облачко печального вздоха. Видел и листья кустарника, прикоснувшиеся к его толстым губам как прикасается лед к пышущим жаром губам больного.
– Тридцать шестой! Вольничать воспрещается! – раздался сзади окрик надзирателя. Тридцать шестой вздрогнул и снова втянул голову в плечи.
Вскоре нас посадили в автобус, и мы поехали. У заключенного военной тюрьмы единственная радость – вызов в трибунал. По дороге он окунается в широкий простор, не ограниченный бетонными стенами тюрьмы. Перед его глазами мелькают картины природы, люди, животные. Он видит шлагбаумы, семафоры, проносящиеся мимо поезда. Видит поселки и улицы, пыльные ряды крыш, разбитый войной асфальт. На перекрестках скапливаются люди, ожидая сигнала перейти улицу. В глаза бросается красный цвет сумок, с которыми они спешат на работу. Повседневная жизнь, от которой отрезан заключенный, открывается перед ним. Прильнув лицом к окну, накрест оклеенному полосками бумаги, он ощущает эфемерную свободу от возможности видеть мир, ловит слухом обрывки разговора, который ведут между собой надзиратели, приобщаясь к тому, что происходит во внешнем мире.
Однако на этот раз тридцать шестой не воспринимал всех благ, приносимых вызовом в трибунал. В необычной для него позе – ссутулившись, уронив голову, – он сидел смирно, лишь изредка бросая взгляд в сторону раз местившегося справа от него надзирателя, и, казалось, весь отдался тревоге, рождавшейся в глубине его души. Лишь позже я понял причину этого – в тот день должно было состояться последнее расследование по его делу.
Пользуясь тем, что автобус потряхивало, я коснулся локтем тридцать шестого, думая напомнить ему наш первый разговор в камере. Но это не вызвало у него интереса: душа его, казалось, совсем опустела. Присматриваясь к нему сбоку, я снова и снова изучал перемены в его лице. Хотя веки его бессильно, словно лишенные мышц, опустились на глаза, они не закрывали глазных яблок. Коротенькие ресницы слиплись и торчали, словно склеенные. Под нижними веками обозначились почерневшие припухлости, говорившие о нездоровом образе жизни. Жидкие пегие волосы отросли и были расчесаны на прямой пробор, делая еще уже его и без того узкий лоб. Над толстой верхней губой беспорядочно свисали редкие усы. Маленькие уши побелели, словно присыпанные пылью, – это впечатление создавали длинные волосы, торчавшие из ушных отверстий. В общем, его опавшее лицо отнюдь не говорило о привычке к тюремной жизни.
Однако к тому времени, как наша машина, свернув с дороги, ведущей в Нара, оказалась в предместье Осака, тридцать шестой как будто немного воспрянул духом. Правда, это выразилось всего лишь в том, что он снова стал суетлив, каким я знал его прежде. Вот он уставился в спину сто первого, который сидел перед ним, в следующее мгновение опустил голову и принялся рассматривать свои громадные ботинки, а когда он поднял глаза, я увидел, что он опять жадно ловит взором все, что мелькает за стеклом кабины водителя.
Вскоре мы остановились у трехэтажного здания штаба центрального военного округа перед вытянутым в длину помещением с черепичной крышей. Как всегда, мы обогнули гараж и вошли с заднего входа в комнату ожидания, находившуюся перед судебным залом, занимавшим левое крыло первого этажа.
Меня допрашивали, и на этот раз недолго. У судей было по горло дел с преступлениями, количество которых увеличивалось день ото дня, и они, видимо, попросту берегли силы, вынося приговоры на основании минимальных улик и полагаясь более на интуицию. Я признал, что нелегальные издания, обнаруженные при обыске моей квартиры, принадлежат мне, и меня сразу же вернули в комнату ожидания. Что же касается сто первого и тридцать шестого, то их дела должны были рассматриваться после полудня, так как менялся состав суда.
Теперь мне предстояло ожидать, когда кончится суд над теми двумя. И единственное, чем я мог скоротать время, это то и дело поворачивать голову влево и бросать взгляд на обоих заключенных, сидящих рядом со мной, и на надзирателя, усевшегося у входа. И это можно было отнести к числу удовольствий, которые доставлял вызов в трибунал, – ведь в камере у меня перед глазами, а вернее, сбоку от моих глаз, не было решительно никакого предмета, за которым стоило бы наблюдать.
Комната ожидания была узкой и длинной, стены ее, запыленные и со следами пальцев, были оклеены дешевыми обоями цвета яичного желтка. Потолок низкий, такого же цвета, как стены. Мебель состояла из двух скамеек, обтянутых бархатом, который когда-то был цвета морской воды, а теперь местами протерся и стал серым. На передней из них и сидели мы трое, повернувшись лицом к стене.
Долговязый сто первый, обвинявшийся в присвоении казенной одежды со склада, куда он попал по принудительному набору, был человеком в летах: его наголо остриженная голова возвышалась над всеми другими. Соблюдая тюремные правила, он сидел неподвижно, уставившись в стену перед собой. У него был костистый нос, оттянутые веки, голый череп. И все же он выглядел сравнительно сохранившимся. Однако жизнь его до тюрьмы отнюдь не была благополучной. Он жил не так, как тридцать шестой, и не тем, чем жил тот. Но и он вынужден был шаг за шагом уступать то человеческое, что было заложено в нем от рождения, а сейчас оставалось лишь где-то на донышке его души. Иначе он не мог просуществовать. Об этом говорило его лицо, увядшее, с обвисшими щеками, на котором запечатлелось многолетнее безразличие к тому, чем питаться и сколько тратить на жизнь.
У него были странные уши: оттопыренные, с длинными мочками. Они напомнили мне уши Каренина из романа Толстого. Я подумал, что они должны раздражать надзирателя, как раздражали Анну уши Каренина. Он беспрерывно шевелил руками, лежавшими на коленях. Приподнимая правое колено, он потирал тыльной стороной правой руки ширинку брюк, выданных ему по случаю выезда в суд. В какой-то момент железная цепь, соединявшая надетые на него наручники, тихонько звякнула, и это привлекло внимание надзирателя.
Надзиратель сидел слева от нас на стуле, который он поставил у небольшой дверцы, единственной в этом помещении. На коленях у него лежала развернутая подшивка судебных журналов, но это не мешало ему строго следить за сто первым и тридцать шестым.
– Сто первый! – негромко окликает надзиратель, подняв голову и приподнявшись на стуле. Его прищуренные глаза буравят сто первого.
– Слушаю! – Сто первый замирает, выпрямив спину с приподнятой правой ногой, с рукой, лежащей тыльной стороной ладони на коленях. Какое-то время он пытается спиной почувствовать, что делает надзиратель, но минуту спустя снова начинает шевелить коленом, а тыльной стороной руки елозить по ширинке брюк. И снова его цепь начинает тихонько позвякивать.
– Сто первый!
– Слушаю!
– Сто первый! Чем ты занимаешься? Эй! Я спрашиваю, чем ты занимаешься? Сто первый!
– Слушаю!
– Сто первый, паршивец! Ты не понимаешь, что я тебе говорю?
Обычно, отправляясь с заключенными на следствие, надзиратели несколько ослабляют им наручники, однако сегодняшний надзиратель и не думал сделать это. Как я позже узнал, он успел прославиться на всю тюрьму, и другие надзиратели – те, кто пришел сюда, спасаясь от трудовой повинности, держались от него в стороне. Мне, политическому, он делал кое-какие послабления, но по отношению к тем двум не допускал ни малейших поблажек.