Высокий и крепко скроенный, он носил военную форму из бумажной материи, его длинные ноги облегали аккуратно починенные, начищенные до блеска кожаные гетры. Длинный нос был под стать его длинному лицу, толстые губы имели какой-то темный оттенок, подбородок острый. В его глазах под опущенными веками, с белками, подернутыми желтизной, иногда загорался огонек подозрительности, свойственной надзирателям, долгое время прослужившим в тюрьме, и как будто говоривший: никому из вас нельзя верить. И сейчас он поднял голову и осмотрелся вокруг, но, не обнаружив никаких нарушений, снова опустил глаза в раскрытый на коленях журнал.

Этого надзирателя звали Саканака, он служил в военной тюрьме уже двенадцать или тринадцать лет. В последнее время он каждый год сдавал экзамен по делопроизводству, чтобы получить должность старшего надзирателя, и каждый раз проваливался. Мне случилось видеть однажды, когда меня выпустили для разминки из моей одиночки, как его разносил молодой, только что окончивший училище, старший надзиратель. В душе Саканака, конечно, кипел, но, очевидно считая, что брань со стороны начальства – дело обычное, стоял смирно. Иногда, во время поверки и в банные дни, я сталкивался с ним лицом к лицу. И мне стало ясно, что он принадлежит к тем людям, угнетенная душа которых, как это часто бывает у низшей прослойки в армии, не может утвердить себя иначе, чем творя насилие. Я не сомневался в том, что где-то в тайниках его души сплелись в тугой клубок страдания тех долгих лет, которые он провел следуя пунктам тюремного устава, господствовавшего в этой военной тюрьме и над людьми в форме надзирателей.

Каждый раз, когда я должен был ехать в суд и проходил длинным коридором мимо общих камер, мне приходилось видеть, как он, заметив, что заключенный чем-то нарушает устав, бросался к решетчатой двери камеры и грубо грозил нарушителю. Держа правую руку на рукоятке длинной сабли, висевшей у него на поясе, он быстрыми шагами шел по устланной матами дорожке мимо сидящих в ряд спиной к нему заключенных. В эти-то секунды он и успевал уловить непорядок. Обычно заключенный, едва успев почувствовать своей нервно настороженной спиной, что надзиратель уже миновал его, тут же менял позу.

Надзиратель Саканака шел всегда, высоко подняв голову и не глядя в сторону камер. Однако, ухватив уголком глаза еле заметное движение человека в камере, он уже в следующий момент легкими прыжками, словно животное, подлетал к решетчатой двери.

– Ага-а!..

Держась левой рукой за решетку и изогнувшись всем телом, он изрыгал этот звук сквозь плотно сжатые зубы, словно концентрируя в нем всю свою силу. И заключенный, застигнутый врасплох, ощущал жестокую дрожь, сотрясавшую его ослабевшее тело и душу.

– Ага-а!..

Надзиратель Саканака еще раз выхаркивал этот отвратительный звук, а по лицу у него расплывалась улыбка, вызванная какой-то непонятной радостью. Обдавая заключенного своим «ага-а», выходившим из его рта с громадными зубами вместе со смехом над растерявшимся слабым человеком за решетчатой дверью, он казался в эти минуты воплощением военной машины, гнет которой он сам испытывал более десяти лет. Он совал в лицо съежившемуся от испуга заключенному острие своей сабли, затем, касаясь его затылка холодным железом ножен, командовал:

– Номер такой-то! Скинуть одежду!

И, оставив в камере, куда проникал сырой воздух низины, раздетого догола костлявого заключенного, он продолжал обход.

Ко мне, политическому, редкой птице в военной каторжной тюрьме, да еще не получившему «срока», он относился несколько сдержаннее, однако поверку осуществлял по всей строгости устава, не то что другие надзиратели, проводившие ее в моей камере наскоро и лишь для формы. В то время как я голый стоял перед ним, он осматривал мои волосы, уши, рот, заглядывал под язык, осматривал ладони, подмышки. Он заглядывал на дно моей параши. Он не обнаруживал ни малейшего намерения продлить хотя бы на минуту, хотя бы на секунду время, отведенное мне для бани. И когда этот человек проходил мимо камер, можно было безошибочно угадать его присутствие по какой-то неуловимой, особенной атмосфере, распространявшейся вокруг него.

Уже в армии я в какой-то мере притерпелся к тому, что со мной обращаются как с вещью, поэтому и его дотошность редко раздражала меня. Я чувствовал, что здесь дело не только в угрюмом укладе тюрьмы или в том гнете, который оказывала на него армейская система, – нет, долгие неестественные отношения с людьми, у которых была отнята свобода, лишили свободы и его самого.

«А-ах, а-а-ах…» – печально вздыхает № 36. Этот вздох напоминает те деланные вздохи, которые он испускал в тюрьме. Я уже давно не слышал, чтобы он так вздыхал. Может быть, выезд в суд породил в нем ощущение некоей свободы?

Тридцать шестой! – окликает его надзиратель Саканака, подняв голову. Я пугаюсь, не начнет ли он ругать его.

Тридцать шестой молчит.

– Тридцать шестой! – повторяет Саканака. В его голосе даже больше мягкости, чем я ожидал.

– Я! – Тридцать шестой поднимает голову.

– Тридцать шестой! Маятно тебе?

– О-ох, маятно… Маюсь…

– Маешься? Хм-м… Выходит, и ты понимаешь, что значит маяться?

– Понимаю.

– Ври больше! – Однако в голосе Саканака не чувствовалось раздражения, скорее надзиратель поддразнивал.

– Понимаю! Правда, понимаю!

Тридцать шестой уловил, что в словах надзирателя Саканака нет злобы. Он говорил заискивающе, словно надеясь, что его слова тронут надзирателя.

– Ври больше!

– Правда! Правда!

– Ну да! С женщиной не можешь увидеться, вот и вся твоя маята.

Тридцать шестой покачал головой. Потом он повернулся в мою сторону, и по его лицу разлилась странная ухмылка, говорившая о том, что он испытывает в этот момент тщеславное удовлетворение. Необычный тон надзирателя Саканака придал ему храбрости, и он обратился к нему с вопросом, который несомненно давно уже вынашивал в душе.

– Номер тридцать шесть! – попросил он разрешения обратиться.

– Что тебе?

– Господин надзиратель! Можно обратиться к вам с вопросом? – Слова тридцать шестого звучали учтиво и рассудительно: он вкладывал в них привычное почтение к надзирателю.

– Ну, что там? Говори.

– Господин надзиратель! Правда, что теперь за дезертирство дают четыре или пять лет?

– Что? – переспросил надзиратель, вытянув шею. Его лицо снова стало холодной маской усердного служаки. – Ты говоришь, сколько тебе дадут? – Он вонзил острый взгляд в спину тридцать шестого. – Надзирателям не разрешается толковать с обвиняемыми, много или мало им дадут.

Теперь слова его звучали давяще, безжалостно, словно он хотел зачеркнуть ими предыдущий разговор:

– Ты думаешь, что дело кончится просто! Ошибаешься! Если бы каждый такой, заработав несколько судимостей, отделывался четырьмя-пятью месяцами отсидки, справедливо ли это было бы по отношению к честным солдатам? Постыдись! Ты понимаешь, какую войну ведет Япония?

На этом Саканака оборвал свою речь. Некоторое время он молчал, словно желая убедиться, что слова его подействовали.

Расследование дел тридцать шестого и сто первого окончилось после трех. Наша тюремная машина мчалась по вечерним улицам Нара. Прижав лицо к стеклу, я жадно всматривался в мир, который не смогу увидеть теперь по крайней мере десять дней – до следующего вызова в суд. Далеко справа светились лиловатым отблеском последних солнечных лучей гора Икома и плотно прижавшиеся к ней холмы. Некоторое время их верхушки отчетливо выделялись легкой черной линией на фоне светловатого вечернего неба, но почти сразу на них, словно прилив, надвинулись сумерки. Редкие огороды, поля, на которых уже начал всходить ячмень, тоже потемнели. В окнах домов, разбросанных там и сям, зажглись огоньки. И только на западе в небе продолжала сиять длинная полоса холодного желтого света.

Машина шла по дороге, белевшей среди окружающей темноты. Старый кузов подпрыгивал на выбоинах, качался, скрипел. И каждый раз подпрыгивали пустые коробки от завтрака заключенных, сваленные на большой ящик с запасными батареями в проходе между сиденьями, и раздавался легкий лязг металла, трущегося о металл.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: