— Не в том смысле, Арефий Кузьмич, — тихо, улыбаясь, сказал Иван Федотыч. — Что апостол Павел о любви говорит, это, душенька, великие слова, — и задумчиво повторил, видимо куда-то далеко улетая мыслями: — да, да…
всего надеется, всего…
— А вот, господа честные, и яишенка! — вскрикнул Агафокл, вскакивая навстречу Акулине.
Однако почти вся сковорода целиком досталась Агафоклу. Иван Федотыч опять сказал: «Греха в этом не нахожу, но не потребляю»; Николай с притворным отвращением отвернулся; Арефий съел одну ложку, очевидно только с намерением доказать, что это не грех, мальчик тоже едва попробовал.
Агафокл выскреб дочиста сковороду, с удовольствием причмокнул, отер губы подолом рубахи, засмеялся и, обращаясь сначала к Николаю, а потом к Арефию, сказал:
— Вот, Миколушка, и покушали. Грех — это точно.
Это справедливые твои слова. А ты, Арефий Кузьмич, доискался: нет греха… Как это ты, братец мой? Я же, голубчики вы мои, так полагаю: поемши, попимши, не вылезть ли нам на солнышко да не отведать ли наливочки, ась? Ежевичная у меня, братцы, первеющий сорт! Как в эфтом разе обозначено в книгах?..
Все засмеялись, вышли и сели на завалинку, но наливку пить не стали.
— Потолкуйте еще, други любезные, — сказал Агафокл, сладко потягиваясь и почесывая брюхо. — Страсть люблю умных речей послушать, — и, с целью подзадорить Арефия, обратился к Ивану Федотычу: — Так как, отец, значит, Арефию Кузьмичу анафема выходит?
Однако этот подход не сделал впечатления: Арефий только слабо усмехнулся. Иван же Федотыч и не расслышал. Он с умилением оглядывался по сторонам, смотрел на небо, в котором звонко пели жаворонки, на холмы, где едва пробивалась зеленая травка и желтели ранние цветочки.
Широко развернутая даль синела и сияла перед ним в горячих солнечных лучах, с ее церквами, селами, лесами, лугами, зеркальным разливом реки и рядом высоких курганов на берегу долины, и, казалось, навевала на него кроткие и любовные мысли. Лицо его становилось все яснее, бледные старческие губы складывались в благостную, неизъяснимо ласковую улыбку. Николай сидел в сторонке и курил, стараясь выпускать дым колечками: он все еще находился в неприятном, уязвленном настроении.
— Сколь мудро устроен мир божий! — счастливо вздыхая, сказал Иван Федотыч. — Для чего, подумаешь, свара, обида, ложь, человеконенавистничество, заботы о куске?..
Кажная былиночка, кажная что ни на есть махонькая тварь славит господа.
Арефий, опершись на руку, смотрел ничего не видящими глазами и о чем-то пристально думал. Агафокл, по-видимому, остался недоволен таким мирным и молчаливым настроением; он, прикрывшись ладонью, легонько зевнул и, сказав: «Э! Надо еще лошаденку твою напоить, Миколушка», — поднялся с завалинки и пошел к сараю.
— Ты говоришь: ложь, обида, свара, человеконенавистничество, — вдруг заговорил Арефий, и глаза его заблистали. — Скоро, друг, скоро конец князю мира сего.
Глянь-ко, народушко как просыпается. Где тьма, там теперь осияние, братец мой. Ходил я ноне зимою по Саратовской губернии, сукна валял, пришел в одну деревню…
Вот, поглядел я, святое дело-то укрепляется! Живут побратски, сирот привечают, голодных кормят, за хворых работу справляют, дележки нет, кабаков нет… Промеж себя не продают, не покупают, есть излишек — бери… Ах, сколь приятен плод возрастает от Святого писания!
— Не везде так-то, Арефий Кузьмич. В наших местах что-то не слыхать.
— Надо трудиться, друг. Чай, помнишь, что написано:
«Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти». Надо увещевать: толцыте, сказано, и отверзется; надо словом пронимать людей, — ревности все доступно, братец мой.
— Так-то так, душенька.
— А коли так, и не отлынивай, Иван Федотыч, — горячо сказал Арефий, возвышая голос, — чего отлыниваешь?
Бог разум тебе дал, любовь дал, уста дал красно глаголати… Чего ж ты упираешься, как норовистая лошадь? Эй, Иван Федотов, берегись! Не будь рабом лукавым, не гневи господа бога! Вот третий раз с тобой толкуем от Писания… В чем не согласны, скажи? Оспаривал ли ты меня своими словами? Все из отцов, все из отцов. А чуть доведется самому, ты и молчишь и улыбаешься. Зачем так-тося бобы разводить? В кимвалы нам с тобой бряцать, что ли? Недосуг, Иван Федотыч, в кимвалы бряцать… ой, жатва велика, а жнецов нетути. Ты думаешь, задаром царьбатюшка из вавилонского плена вас ослобонил, волю дал, руку крепкую и жестоковыйную отвел от вас, барских людей? Шалишь, Иван Федотов, не задаром. Прежде ты во грехах купался, а перед богом за тебя помещик отвечал; ты был раб, все рав" о что скот бессловесный. Ну-кася, теперь-то кто за тебя ответит? Не виляй, Иван Федотов, — вилять, друг, некогда.
— Арефий Кузьмич, видишь? — сказал Иван Федотыч, и голос его дрогнул. — Видишь, — повторил он, указывая рукою вдаль, — храмы божий… вот маленько годя гул пойдет колокольный: народушко к вечерням поплетется… говеть, молиться о грехах: «Господи, владыко живота моего… Господи, владыко живота моего!» Ах, друг, друг… сколь жалко этого! — Он махнул рукою и отвернулся.
Арефий по направлению Иван-Федотычевой руки презрительно усмехнулся и долго спустя произнес:
— А я вот что тебе скажу, Иван Федотыч: закостенела твоя душа. По человечестЁу жалко тебя, нечего и толковать. Но для ради дела господнего, для ради жатвы его великой, об одном молю бога: пущай бы, как Иова, пробрал тебя, пущай бы сок-то из тебя повыжал… Пострадать тебе нужно, Иван Федотыч! Крест на себя принять… бремена тяжкие и неудобь-носимые возложить! Вот ты о боге скорее бы вспомнил, упираться-то перестал бы! Прости, Христа ради.
— Что ж, может, и правда твоя, Арефий Кузьмич, — благодушно согласился Иван Федотыч.
— Эх, драгоценное это место — гарденинский хутор! — помолчав, сказал Арефий, очевидно желая переменить разговор, — и кого господь попустил жить здесь, не в осуждение будь сказано Агафоклу Иванычу!.. Больше полугода — пустыня; следа нету, лица человеческого не видно. Что бы тут можно устроить во славу господа! Ведь иной раз до чего нужда укрыть человека, побеседовать без лишних людей, собраться, принять посланца из дальних мест… А на селе все-то неловко, все-то глаза, да уши, да языки. Завидное местечко! — И вдруг, будто что вспомнив, повернулся к Николаю, низко поклонился и сказал с каким-то деловым, заботливым выражением на лице: — Прости меня, вьюноша, ради Христа! Обидел я тебя, истину лживым языком выговорил. Прости, пожалуйста! Каюсь, горяч я: где бы нужно любовью, а язык мой неистов — согрубит. Прости, сделай милость!
— Что ты, что ты, Арефий Кузьмич? Я и не думал сердиться, — покрасневши, ответил Николай и в ту же минуту почувствовал, что любит и уважает этого человека. — Я действительно не читал Евангелия, — торопливо сказал он, путаясь в словах и желая как можно скорее обвинить себя» — я не думал… я… может, ты и прав. У нас тетка — очень религиозный человек… только один год живу с папашей… И вообще посты… тетка замечательно строго требовала… Я вообще мало думал об этом.
— Надо, парень, думать. Ты грамоту, чай, твердо знаешь, — вникай. Глупостев небось много прочитал, а Святое писание проглядел. Эдак невозможно.
И как только Арефий проговорил это, — как говорят младшим: с обидною снисходительностью и поучительно, — так Николай снова почувствовал, что терпеть не может этого человека, и снова оскорбился и сказал Ивану Федотычу:
— Вы со мной не поедете, Иван Федотыч? Мне пора.
Надо еще поглядеть, не шляются ли однодворцы в степи…
Вчера папенька здорово двоих отгладил.
Арефий был однодворец, и Николай думал уязвить его этими словами.
Свежело. По Битюку звонили к вечерне, степь отливала красным в огне косых солнечных лучей, когда Николай с Иваном Федотычем возвращались в Гарденино. Иван Федотыч сидел назади с удочками и корзиной, в которой неподвижно лежали красноперые окуни и два золотистых леща; длинные ноги его едва не волочились по земле; сдвинутая на затылок шляпенка открывала кроткое, светящееся тихим умилением лицо. Он что-то напевал про себя, медленно переводя глаза от высокого неба, где двигались розовые облака и звенели птицы, к озеру, к лесу вдали, к курганам, за которыми в тонком струящемся тумане виднелись кусты, и степь, и островерхие стога.