— И не нравится мне этот Арефий! — сказал Николай, с особенным шиком сплевывая сквозь зубы, как недавно научился у Федотки.
— Что так, душенька? — отозвался Иван Федотыч, не сразу выходя из своей созерцательной задумчивости.
— Да что же, Иван Федотыч! Вдруг какой-то мужик и осмеливается есть скоромное. Это смешно.
— Ну, дружок, не говори, что мужик. Какая память!
Какая память! И сурьезный, самостоятельный человек.
Это ты не говори.
— Он, никак, в свою веру вас обращал? — насмехаясь над Арефием, сказал Николай.
— Какая же его вера? — неохотно ответил Иван Федотыч. — Вера его обыкновенная — во Христа, — и, помолчав, добавил: — А ежели что не по душе мне в Арефий, так это рьяность его. К чему? Силком не спасешься и не спасешь. Он делатель мзды, вот что плохо.
— Как, Иван Федотыч, мзды? Разве ему платят за это?
— Ну, душенька, кому платить! А сказание есть такое — о трех мнихах. Были три мниха: Федосей, и Лука, и Фома. Жили в горе, спасались. И говорит один человек:
«Вот три мниха, и все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». — «Как так?» — спрашивают человека. И говорит: «Шел я дорогою, встретил Федосея: несет вязанку дров, пошатывается от непосильного бремени.
И подумал я про себя: надо его испытать, — расскочился, прыгнул ему на горб, так и придавил вместе с вязанкой.
Поднялся Федосей, оправился, поклонился, побрел, куда ему следовало, ни слова мне не сказал. Вот пошел я дальше, вижу: идет Лука, в руках выдолбленная тыква — воду несет к себе на гору. Постой, думаю, по эдакой жаре да идти за водой в долину — великий труд для старца, дай я его соблазню. И ударил по тыкве и разлил воду. Ничего не сказал Лука, поклонился, поднял тыкву, спустился опять в долину. Иду я опять, вижу Фому: сгорбился, опирается на клюку, присматривается к траве, кореньев ищет…
Подбежал я к Фоме, ударил его в щеку, и Фома ничего не сказал, поклонился, нагнулся к земле, зачал клюкой ковырять — корешок выкапывать. Вот отчего все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». И некто сказал тому человеку: «Не все великой жизни и не одинаково понимают спасение: ступай в крипту, стань за дверьми, слушай». И пошел человек в крипту, и прислонился у входа, и стал слушать. Первый сказал Федосей: «Нес я вязанку дров, и вдруг выскочил неистовый человек, вспрыгнул на меня и повалил. Спасибо, отцы, я вовремя опомнился, бога побоялся, а то бы наклал ему в загорбок». И проговорил вслед за Федосеем Лука: «Было и мне искушение: выбил человек у меня из рук тыкву с водой; так-то мне жалко его стало, братья! Согрешил, думаю, несчастный, впал в соблазн, обидел старца. Его-то жалко, а за себя радуюсь:
я гнев преломил в себе, отошел от греха, со смирением претерпел обиду. Это мне зачтется». Фома ничего не говорил и только плакал. «О чем плачешь, авва?» — спросили его Федосей и Лука. И отвечал Фома: «Как же мне не плакать? Великий грех нанес себе человек, соделал грех, поддался искусителю; плачу от жалости по том человеке».
И еще его спросили, какой грех и в чем искушение, но старец молчал и не переставал, плакал горькими слезами.
И тогда некто сказал тому, кто стоял у входа крипты:
«Слушай и различай делателей страха, мзды и любви…-«
Вот так я, душенька, и Арефия понимаю: любви в нем мало! Что ж книги? На книги всякий может сослаться. Дело не в книгах.
— Но удивительно, с какою заносчивостью он говорит!
Я не понимаю, Иван Федотыч, ужели он только один умен, а все дураки? Отец Григорий смыслит, я думаю, почище его; да и вы, может, во сто раз больше его прочитали всяких книг, однако же не скоромитесь и в церковь ходите.
— Эх, Николай Мартиныч, молоденек ты, душенька]..
Знай, дружок, одно: не токмо у христиан, — у жидов, у турок, у язычников которых — у всех искра божия, у всех зажжена любовь в сердце. А любовь, душенька, главное.
Человеку многое не дано знать, и никто не знает… Ой, многое не дано! Недаром святый отец сказал: «Не ищи того, кто не может быть найден, ибо ты не найдешь его.
И откуда бы ты мог почерпнуть познание о нем? От земли? Но она не существовала. От моря? Но и воды не было. От солнца и луны? Но и они не были созданы. От веков? Но прежде веков существовал единородный. Что бог сам в себе, какова его сущность? — вопрошать о сем опасно, а вопрошающему отвечать трудно. Легче малым сосудом исчерпать море, нежели человеческим умом постигнуть неизреченное величие божие». Вот что, дружок, Василием Великим сказано, и это — истина. А святый Григорий Богослов тако мудрствует: «Кто я был? Кто я теперь? И чем я буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростью… Душе моя! Кто ты, откуда и что такое? Кто соделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле?» Вот, Николай Мартиныч, о чем сумневался святый отец. Стихотворец же Кольцов, тот прямо на это отвечает: «Подсеку ж я крылья дерзкому сомненью, прокляну усилья к тайнам провиденья… Ум наш не шагает мира за границу, — наобум мешает с былью небылицу…»
— Я страсть как люблю сочинения Кольцова, — сказал Николай, — вот и из мещан, а какой дар имел!
Но старик, увлеченный течением своих мыслей, не остановился на том, что сказал Николай о Кольцове, и продолжал:
— Какой был мудрец царь Соломон, возвеличен превыше всех людей, а и тот что возвещает в Экклезиасте:
«Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом».
И разбирает по ниточке премудрый царь: из-за чего же жить? Вот разобрал и славу, и почести, и богатство, и вино, женский соблазн — все, чем маячит в жизни, и, разобрамши, сказал: «Возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все — суета и томление духа!»
Иван Федотыч помолчал, глянул ввысь; на его выцветших глазах проступили слезы, и он сказал растроганным, умиленным голосом:
— Боже! Будь мне защита и покров! Где же ты, господи? Камо скрылся от меня? Почто оставил меня метаться туда и сюда? — И вдруг радостно и счастливо возвысил голос: — АН и не скрылся! АН и не покинул свою тварь!
Арефий, может, и сам не понимает, а припомнил великое слово: бог есть любовь. Ах, медоточивейший, сладчайший, ласковый апостол Христов! Сколь утешительно, душенька, Послание его первое, я и сказать тебе не сумею, — он несколько нараспев, по-старчески, дребезжа голосом, проговорил слова апостола Иоанна: «Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от бога, и всякий любящий рожден от бога и знает бога. Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь… Бога никогда никто не видел. Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает и любовь его совершенна есть в нас…»
Николай не мог понять, отчего Иван Федотыч впал в такую чрезмерную чувствительность, — он его никогда не видел таким, — и ему сделалось смешно и неловко быть свидетелем такой чувствительности. Между тем Иван Федотыч-громко, с каким-то пронзительным звуком, высморкался, помолчал и, точно застыдившись, произнес:
— Эге! Вот я разнежился, старый дурень… Знать, степь-то матушка мягчит душу. Экая благодать-то! Экая благодать! — И еще помолчал и, будучи не в силах сдержать свою сообщительность и вместе боясь наскучить Николаю, спросил его притворно равнодушным, деловым голосом: — Я тебе, Николай Мартиныч, не рассказывал, как я на Танюше женился?
— Нет, Иван Федотыч, не рассказывали, — ответил Николай, невольно вспомнив при этом соблазнительные намеки Агафокла и стыдливо опуская глаза.
— Вот как было дело. Я исстари любил почитать и побеседовать о превозвышенном. И когда был молод, нечего сказать, посмотрел свет. Я ведь подарен Гардениным-то, а был князей Ахметовых дворовый человек. И остался от родителей сироткой. Ну, князь, — царство ему небесное! — это, значит, отец будет нашей барыни, — и совал меня туда и сюда. Тромбону отдавал учиться, в повара, по шорной, по кондитерской, по столярной части. Одно время оказался у меня бас, душенька, — ну, сейчас меня, доброго молодца, в певчие снарядили. Сломался малемько погодя бас, взяли из певчих, вроде как камердинером приставили к молодому князю, братцу нашей барыни. Я с молодым князем прожил в Москве три года, мало того — в чужих краях, в городе Париже побывал: из дня в день ровным счетом два месяца. Помню, пристрастился там князь к картежной игре, все до ниточки спустил… кушать-то нечего, каштаны, бывало, жаривал его сиятельству, овощей питались… Пошатался, душенька! Ну, опосля того, как-то на Татьянин день, князь и подарил меня сестрице. Призвала меня Татьяна Ивановна, спрашивает: «Что же ты, Иван, можешь?» — «А что ж, говорю, сударыня, все могу: по шорной, по кондитерской, по столярной части, могу и за повара и ноты не забыл, ежели потребуется, и лакейское дело знаю, — что прикажете, то и буду исполнять». — «У нас, говорит, все это есть, только столяра нету: будь ты, Иван, столяром». Так с тех пор, душенька, я и не отхожу от верстака, вот уже двадцать восемь лет… И был у барина приближенный лакей, Емельян. Умственный человек. И завязалась у нас с Емельяном великая дружба. Вот как, бывало, управится по своему лакейскому делу, придет ко мне в мастерскую, — напролет ночи просиживали… Все насчет души и из божественного. А то и светские книги читывали: романы, повести, стихи; рассказывали друг дружке истории. И купила барыня у господ Вельяшевых горничную себе, так белолицынькая, Людмилой звали. Вот, вижу, прошло сколько времени — не по себе мне сделалось от Людмилы: напала тоска, спать не сплю, сосет. Известно, плотская любовь. С другой же стороны замечаю, и с Емельяном что-то неладное творится: из лица потемнел, глаза ввалились, задумываться начал. Жалко мне сделалось друга. Сидим однажды, и как-то грустно… «Друг, говорю, великий, Емельян Петрович! Откройся, душечка, отчего твоя печаль?» А он мне тем же оборотом: «Откройся и ты, Иван Федотыч, и с тобой, вижу, что-то не совсем ладно». — «Что ж, говорю, таиться мне нечего: уязвила меня Людмила-горничная, а приступиться боюсь по великой своей робости». Вижу, сменился с лица Емельян Петров, затряслись губы, отвечает глухим голосом: «Так я и знал.